К счастью, друзей позвали ужинать, и Поттпетшмидт угомонился. Перед ним открылась новая арена, на которой он мог блеснуть. Здесь он не знал соперников; и Кристоф, уже несколько уставший от утренних подвигов, даже не пытался затмить его.
Так проходил вечер. Сидя вокруг стола, три старых приятеля не спускали глаз с Кристофа; они упивались каждым его словом. У Кристофа было какое-то странное чувство: непонятно, почему он здесь, в этом глухом городке, и сидит в кругу стариков, которых никогда раньше не видел, но с которыми сблизился теснее, чем со своими родными. Он думал о том, какое счастье для художника знать, что где-то в мире рассеяны неведомые друзья и спутники его мысли, — как это согревает сердце, приумножает силы… Но чаще всего бывает иначе: человек живет одиноким и одиноким умирает, и чем больше художнику есть что сказать, чем острее потребность высказаться, тем больше страх обнаружить свои подлинные чувства. Нетрудно говорить тому, кто расточает пошлые любезности. Тот же, кто любит искренне, лишь с трудом заставляет себя разжать зубы и сказать о своей любви. Так будем вдвойне благодарны людям, которые осмеливаются говорить: они помимо своего ведома становятся соратниками того, кто творит. Кристоф проникся благодарностью к Шульцу. Он не смешивал его с двумя другими стариками: он понимал, что Шульц — душа этой маленькой группы друзей; двое других светят отраженным светом, исходящим от этого живого очага любви и доброты. Дружеские же чувства Кунца и Поттпетшмидта к Кристофу происходили из совершенно другого источника. Кунц был эгоист: музыка давала ему приятные ощущения, как жирному коту прикосновение ласковой руки. Поттпетшмидт искал в музыке удовлетворения своему самолюбию, и она являлась для него даже какой-то приятной гимнастикой. Ни тот, ни другой не старались понять Кристофа. Шульц же совершенно забывал о себе: он любил.
Было уже поздно. Гости ушли. Кристоф остался наедине с Шульцем. Он сказал ему:
— Теперь я буду играть только для вас.
Он сел за рояль и начал играть, как он умел играть для тех, кто ему дорог. Он исполнял свои новые вещи. Старик блаженствовал. Сидя возле Кристофа, он не отрывал от него глаз и сдерживал дыхание. Добрая душа, он неспособен был хранить радость для себя одного и все повторял:
— Ах! Какая жалость, что здесь нет Кунца!
(Признаться, это несколько раздражало Кристофа»)
Прошел час; Кристоф все играл; оба не проронили ни слова. Кристоф кончил, но молчание не прерывалось. Стояла немая тишина: дом, улица спали. Кристоф обернулся и увидел, что старик плачет; он встал, подошел к нему и обнял. Они тихонько заговорили, стараясь не нарушить спокойствия ночи. Из смежной комнаты доносилось приглушенное расстоянием тиканье стенных часов. Шульц говорил почти шепотом, сцепив руки, наклонившись всем телом вперед; он рассказывал Кристофу, в ответ на его расспросы, о своей жизни, о своих невзгодах; но ему было стыдно, что он жалуется, ему хотелось сказать:
«Нет, я не прав… Мне не на что жаловаться… Все были очень добры ко мне…»
Да он и не жаловался, но скупой рассказ о его одинокой жизни вызывал невольную горечь. В самых печальных местах старик окрашивал свою повесть в тона какого-то расплывчатого и сентиментального идеализма, который раздражал Кристофа, но который было бы жестоко разрушать. Старик не столько верил, сколько страстно желал верить — смутно надеялся и отчаянно цеплялся за свои надежды. Он искал сочувствия во взгляде Кристофа. Кристоф прочел этот призыв в глазах друга, которые смотрели на него с трогательным доверием, молили, сами подсказывали ответ. И юноша произнес слова, проникнутые спокойной верой и силой, которых ждал от него Шульц и которые подействовали на него благотворно. Старый и молодой забыли о разделявших их годах, — это были братья и сверстники, согретые взаимной любовью и поддержкой; более слабый искал опоры у более сильного; старик искал прибежища в душе юноши.
Они разошлись уже за полночь. Кристоф собирался подняться рано, чтобы поспеть на тот самый поезд, которым приехал. Поэтому он быстро разделся. Старик так заботливо убрал комнату своего гостя, как будто Кристофу предстояло жить в ней месяцы. На столик он поставил вазу с розами и ветку лавра. Письменный стол украсил новым бюваром. Еще утром распорядился внести в комнату пианино. Из своих книг старик отобрал самые дорогие ему и расставил их на полочке у изголовья кровати. Каждую мелочь он любовно продумал. Но это был потерянный труд: Кристоф ничего не заметил — он бросился на постель и тотчас же заснул как убитый.
Шульц не спал. Он перебирал одну за другой все радостные минуты дня и заранее страдал при мысли об отъезде друга. Он еще раз пересказал себе все, о чем они говорили; он думал о том, что совсем близко, за стеной, у которой стоит его постель, спит милый Кристоф. Шульц был разбит усталостью, изнурен, он чувствовал, что простудился во время прогулки и что новый приступ уже не далек, но на уме у него было одно:
«Лишь бы дотянуть до его отъезда!»
И старик дрожал при мысли, что с ним сделается приступ кашля и Кристоф проснется. Он был полон благодарности к богу и стал перекладывать на стихи гимн старца Симеона «Nunc dimittis»{66}. Весь в испарине, он поднялся, чтобы записать стихи, и просидел за столом до тех пор, пока не переписал их начисто, вместе, с посвящением, в котором выразил всю свою любовь; затем поставил подпись, дату, даже час. И опять лег, но его знобило, и он никак не мог согреться до самого утра.
Забрезжило утро. Шульц с сожалением думал о вчерашнем рассвете. Но он корил себя за то, что отравляет такими мыслями последние оставшиеся ему мгновения; он знал, что завтра будет жалеть о часах, улетающих так быстро, и решил не терять ни одной минуты. Старик прислушивался, не раздастся ли в соседней комнате шорох. Но ничего не было слышно. Кристоф как лег, так и проспал всю ночь, не шелохнувшись. Часы пробили половину седьмого, а он все не просыпался. Проще всего было бы не будить его — пусть бы проспал поезд; он только посмеялся бы над этим. Но совесть не позволяла Шульцу распоряжаться другом помимо его воли. И напрасно он убеждал себя:
«Ведь вина будет не моя. Я тут ни при чем. Не разбужу его — и все. Он проспит, и я смогу провести с ним целый день».
Но он тут же возразил себе:
«Нет, я не имею права».
И Шульц счел своим долгом разбудить Кристофа. Он постучал в дверь. Кристоф не сразу ответил. Пришлось постучать еще раз. Огорченный старик думал:
«Ах, как он сладко спит! Он бы не проснулся до полудня!..»
Наконец за стеной раздался веселый голос Кристофа. Узнав, что уже поздно, юноша ахнул, послышался шум, быстрые шаги; Кристоф торопливо одевался, что-то напевал, дружески переговаривался с Шульцем через стену, дурачился. Старик невольно смеялся, несмотря на все свое огорчение. Дверь открылась: на пороге показался Кристоф, свежий, обновленный отдыхом, сияющий; о горе Шульца он и не думал. Надо сказать, что особых причин торопиться не было; он ничего не потерял бы, оставшись дня на два, на три, а как обрадовался бы Шульц! Но Кристофу это не пришло в голову. Как ни приятен был ему старик, он рад был уехать: его утомил целый день бесконечных разговоров, утомили люди, цеплявшиеся за него в безнадежной жажде любви. Ведь он-то был молод, и ему представлялось, что еще будет время свидеться, — не на край же света он уезжает! А старик знал, что очень скоро он будет куда дальше, чем на краю света, и, глядя на Кристофа, старался наглядеться на целую вечность.
Несмотря на ужасную усталость, Шульц проводил Кристофа на вокзал. Моросил бесшумный холодный мелкий дождик. На вокзале Кристоф, открыв кошелек, увидел, что у него не хватает денег на обратный проезд. Он понимал, что Шульц с радостью даст ему взаймы недостающую сумму, но постеснялся просить… Почему? Почему лишать человека, который любит вас, возможности и счастья оказать вам услугу?.. Но Кристоф не захотел — из скромности, а быть может, из самолюбия. Он купил билет до одной из промежуточных станций, рассчитывая пройти остаток пути пешком.