— Всегда приятно вспомнить детство, молодость, — проговорил я.
— Неправильно я жила, — думая о своем, не слыша моих слов, продолжала хозяйка. — Откуда, скажите, узнать, по какой дороге идти? Где прямо двигаться, а где в сторону свернуть? — Она вздохнула, достала пуховый платок, набросила на плечи, зачем-то долго поправляла занавеску.
Мне показалось, что она всхлипнула, но глаза ее оставались сухими.
— Да чего уж теперь жалеть. Жизнь прожита. Ничего обратно не воротишь, даже самой малости… Ну а вы, раз напросились, то слушайте.
В конце 1904 года на маленькой железнодорожной станции Торопово, что в верстах восьмидесяти от Чернигова, появился демобилизованный с японской войны солдат Федор Омельченко. Он был ранен под Ляояном, награжден «Георгием», лежал в госпитале в Сибири, а после выписки и демобилизации решил податься на Украину. Солдат был сиротой, вырос в приюте и теперь ехал куда глаза глядят. Целыми днями он стоял у окна вагона, смотрел на проносящиеся мимо деревни, бескрайние, покрытые снегом поля с бесконечным частоколом убегающих телеграфных столбов, голые березовые гаи. Однажды он увидел тополиную рощу, тихую речку, покрытую льдом, извивающуюся между низких берегов, заснувшие вишневые сады. Места ему понравились. Он остался на станции, пошел в контору. Его взяли путевым обходчиком.
Был Федор маленьким невзрачным человечком, но страшно задиристым, отчаянным. Вскоре в соседнем селе ему приглянулась дивчина Оксана. Русокосая, статная, певунья. У Оксаны уже был жених — веселый семинарист из Чернигова. Весной они договорились справить свадьбу. На рождество, когда семинарист приехал в село на каникулы, Федор подстерег его в поле, избил до полусмерти и пригрозил, что ежели тот еще раз приедет — то и вовсе убьет.
— Вон, гляди, жених, — говорил он, показывая на привезенный с войны массивный японский тесак с крестообразной ручкой. — Для тебя буду беречь.
Федор дважды засылал к Оксане сватов. Но девушка и слышать не хотела о таком женихе. Тогда он выследил Оксану в лесу по дороге на станцию и, как та ни боролась, ни сопротивлялась, угрожая ей ножом, взял силой. Две недели металась Оксана в бреду, бросалась в омут, и все же пришлось идти с Федором под венец. Да и семинарист пропал — будто в воду канул. Дали им от железнодорожной станции половину казенного дома в одну комнату с кухней, а вскорости родилась у них первая дочь Марийка.
Жили бедно, хуже некуда. Отец Марии пил беспробудно. Весной почти всегда голодали, ходили в обносках. На их станции все жили небогато. Только один буфетчик Прохор имел на станции собственный дом под железной крышей, четыре коровы, хозяйство. Стоял за стойкой в белой косоворотке, суконной жилетке. Лицо румяное, круглое, аж лоснилось от довольства. Рот маленький, как горлышко бутылки, из которой он вино разливал. Вечером Прохор закрывался в буфете изнутри. Мужики шумели, стучали в дверь, кричали: «Открывай, такую мать. Выпить дюже хочется». Он не открывал. Выручку подсчитывал. И жена его ходила, как пава. Повяжется бывало оренбургским пуховым платком, наденет хромовые сапожки и гуляет по перрону, выставляется, поезда встречает. И такая на Марию, хоть и было ей всего двенадцать лет, зависть нахлынет, почему у других все есть, а у них в доме куска хлеба не найдешь, такая жалость к себе разберет, что побежит в церковь, грохнется на колени перед образами и давай поклоны бить и шептать:
— Господи милостивый, дай хоть и нам немного богатства. Чтобы в пуховом платке по станции ходить и есть досыта.
Тогда и поклялась тайно себе одной — хоть трудом каторжным, хоть как еще, а в люди должна выбиться. Чтобы не хуже жены буфетчика быть, чтобы матери и сестренкам помочь.
Еще с детства Мария научилась шить и вышивать. И такие гладью рисунки у нее получались, что мать только ахала, руками всплескивала, говорила восхищенно:
— Ну, дочка, как на картине! По крайности хоть на стенку вешай или на базар вези.
В двадцатом году жить на станции стало совсем невмоготу. Поезда не ходили, отец остался без работы. Он теперь болел, пить бросил, больше лежал на печи, кашлял, слабым сделался, как цыпленок. Хлеб исчез вовсе. Ели зимой одну мякину.
Однажды ночью, когда Мария лежала, не могла уснуть от голода — так сосало под ложечкой, к ней на скамейку подсела мать. Обняла ее, беззвучно заплакала.
— Уходи, Марийка, из дому. Не будет тебе здесь жизни.
— Куда же я пойду, мамо?
— Иди покамест в Чернигов. Может, в услужение устроишься. Одежду я тебе собрала, какая есть. Сапоги мои возьмешь. Иди, доченька.
Восемьдесят верст до Чернигова Мария прошла за полтора дня. Шла босиком, сапоги жалела, несла в мешке за спиной. Стоял июнь, сухой, с высоким безоблачным небом, жарким солнцем. Оно палило беспощадно. Только когда набегал со степи горячий ветер и мелкая пыль вздымалась высоко вверх, солнце темнело и на него можно было смотреть.
Мария ругала себя, что бесчувственная, только о себе думает. Больного отца, мать, сестренок бросила. Как они там без нее обойдутся? И все же шла и радовалась. Одной легче будет, одна не пропадет. Знала, что здоровая, быстрая, и поторговаться умеет и свою выгоду соблюсти. А накопит денег, одежду соберет и домой свезет. Может быть, так оно и к лучшему.
В Чернигове ей повезло. В первый же дом, куда она постучалась, ее взяли. В семью врача требовалась горничная. Хозяева попались хорошие, незлые. Особенно хозяйка. Кормила сытно, дарила старые платья, даже туфли на каблуке дала.
Первые месяцы Мария часто плакала, вспоминала родных, кусок в горле застревал, когда думала, как они там бедствуют.
Осенью собралась съездить домой, отвезти гостинцы, но не успела. Повстречала на черниговском базаре знакомую с их станции. Узнала от нее, что мать померла от тифа, отец еще раньше преставился. Говорят, чахоткой болел. А обе сестренки разбрелись кто куда. Старшую в приют взяли, а младшая, Ольга, будто бы к ней в Чернигов ездила, искала, да не нашла. Куда потом пропала — неизвестно.
Несколько дней Мария не могла успокоиться. Жалела мать, сестер. Вспоминала длинные зимние вечера в их комнате на станции. Вой ветра в печной трубе, шелест снежинок по стеклу, тихое пение матери. Теперь это ушло безвозвратно. Надо строить новую жизнь, добиваться своей цели. Никто ей не поможет. Надежда только на себя.
Мария заказала в церкви молебен в память об отце с матерью. Вернулась после него зареванная, но хозяйке про встречу на базаре не рассказала. Хозяйка была бездетная, жалостливая. Слушать без слез рассказы Марии про их жизнь на станции не могла. Потом, бывало, уйдет к себе, принесет одежду, обувь, почти новую, малоношенную, скажет:
— Отвезите, Мария, своим. Люди должны помогать друг другу. Особенно детям.
А Мария ту одежду и обувь продавала и деньги прятала.
По средам, когда хозяйка давала ей свободный день, чтобы пойти в церковь, Мария тайком торговала ирисками и маковками на черниговском вокзале. Эти операции давали сто процентов дохода. Но уже в третью среду ее забрали в станционное чека. Заключенные бабы — спекулянтки, проститутки, воровки — ириски съели, а ее за яростное сопротивление побили. Через час Марию выпустили, но торговлей на станции она больше не занималась.
Весной 1922 года, когда жить стало легче, она взяла расчет и поехала в Киев искать счастья.
— Чем тебе было у нас плохо? — спросила ее хозяйка. — Пожила бы еще годик-второй.
— В люди хочу пробиться, — объяснила Мария. — Пока молодая. Хочь головой о стену, хочь как еще — а добьюсь своего.
И на лице ее при этом была написана такая решимость, что хозяйке, всю жизнь прожившей на попечении мужа, стало не по себе. Она зябко поежилась под вязаной кофтой, подумала: «Это не я. У нее характера хватит. Такая пробьется».
На привокзальной площади Мария замерла потрясенная. Большой город Чернигов, казалось, куда уж больше, а с Киевом не сравнится. Людей вокруг тысячи, как в муравейнике. Кто бежит, кто знакомых зовет. Кричат, толкаются. Трамваи звенят, извозчики прямо на тебя прутся, того и гляди раздавят. Рядом девчонки стоят, смеются и смех у них беззаботный, прозрачный, кажется, что воздух от него колышется. Она так смеяться не умела.