Как богу на душу положит. И выходит хорошо.
– Потому – талант!
Шаляпин работает только столько часов, сколько он не спит.
За обедом, ужином, в дружеской беседе он охотнее всего говорит, спорит о своих ролях. И из ролей охотнее всего о своём кошмаре – Мефистофеле.
Только «Демон», главным образом за последний год, немного сжалился над ним и отвлёк его от своего коллеги.
Как часто друзья просиживали с Шаляпиным ночи напролёт где-нибудь в ресторане, не замечая, как летит время.
Публика заглядывала.
– Шаляпин кутит!
На завтра рассказывали:
– Кутил ночь напролёт!
И ночь, действительно, проходила напролёт.
«Светлела даль, перед зарёю новой ночная мгла с неба сходила, и день плёлся своей чредой».
А забытая, давно уж переставшая шипеть, бутылка выдыхалась и теплела.
Ночь проходила в разговорах, спорах не о ролях, о художественных образах.
Часы за часами улетали в рассказах Шаляпина, как он представляет себе Мефистофеля, как надо спеть ту, эту фразу, каким жестом, где что подчеркнуть.
Я не знаю артиста, который бы работал больше, чем этот баловень природы и судьбы.
У него нет свободного времени. Потому что всё своё «свободное время» он занят самой важной работой: думает о своих художественных творениях.
И среди них первый – Мефистофель.
Так, как сейчас его играет и поёт Шаляпин, – для него, взыскательного артиста, – почти законченный образ.
В Милане, где ему предоставлена полная возможность показать своего «мучителя» в той обстановке, В которой Мефистофель стоит перед его глазами, Шаляпин, наконец, сыграет, споёт, нарисует, вылепит того Мефистофеля, каким тот рисуется ему.
Каким выносил его в своём уме, в своей творческой фантазии, в своей душе художника.
И, глядя на Шаляпина, думалось, что эти его гастроли в Милане впишут новую, блестящую, победную страницу в летописи русского искусства.
Демон
Безлунная ночь. Сумрачный предрассветный час. Сквозь лёгкую дымку тумана светятся снежные вершины горного хребта. Светятся тускло, уныло, как светится снег сам от себя в безлунные ночи.
На тёмной скале мерещится огромная фигура. Одна рука протянута по скале. Другая, жестом, полным муки, закинута за голову.
Словно прикованный Прометей.
Фигура неподвижна.
С неба, с земли доносятся, перекликаются голоса, то испуганные, то радостные.
И в позе, полной отчаяния, тоски и муки, внимает им чёрный призрак, прикованный к скале.
Но вот по нему мелькнул луч света.
Синеватого, холодного, жуткого. Таким зловещим кажется лунный свет ночью на кладбище.
Словно луч лунного света, украденный с кладбища.
Измученное, исхудалое лицо. С прекрасными чертами. С гордым профилем. Глубоко ввалившиеся и горящие глаза. Как змеи, вьются брови. Чёрные, как смоль, волосы беспорядочными кудрями падают на плечи.
От рук, голых, мускулистых, железных, веет мощью и силой.
Его истрепали ураганы там, на вершинах диких скал.
Чёрный флёр его одежды лохмотьями висит на нём. И из-под этих обрывков одежды падшего ангела, – на лунном свете тускло светится при лунном блеске золотой панцирь прежнего архангела.
От всей фигуры веет могуществом, и на лице написано мученье.
Раздаётся могучий голос.
И провозглашает проклятие миру.
– Проклятый мир!
Вы помните скучающего Демона, каким видели его десятки раз, лежащего на скале, усталого, унылого и разочарованного.
Вы входили в его положение:
– Бедный Онегин!
Так молод и так уже разочарован!
И вдруг вы слышите не скуку, а трагическую тоску. Не разочарование, а отчаяние.
Шаляпин искал этих звуков тоски и отчаяния, от которых веяло бы ужасом, – ещё в «Манфреде». И нашёл их теперь, в «Демоне».
И от каждой позы, и от каждого жеста веет мощью, презрением и страшной мукой.
Звуки, пластика, взгляд – всё слилось в одну симфонию отчаяния, ненависти и страданий.
Эта протянутая могучая рука с искривлёнными пальцами. Словно Демон хочет поднять весь мир и посмотреть на него ещё раз с мучительным вопросом:
– Чем он хорош?
И видит его, и бескровные губы сложились в гримасу презрения и злобы.
Вы в первый раз слышали и видели в «Демоне» пролог.
Оказалось, – через 20 лет, – что это сцена, полная силы, красоты, выразительности.
И что в звуках пролога рисуется действительно, титанический образ.
В споре с ангелом, в могучих и страстных захватывающих звуках, вы в первый раз услыхали сатанинскую, – настоящую сатанинскую, гордость. Купленную ценою страданий. Это слышится в голосе.
Мираж растаял. Залитая розоватыми лучами заходящего солнца картина Грузии.
Вдали широкое каменистое ложе, по которому, словно небрежно брошенная лента, бесчисленными изгибами вьётся Арагва.
Угловая башня. Полустёртые ступени лестницы, вырубленной в скале.
И когда Тамара смеётся своими звонкими, резвыми трелями, – словно сливаясь со скалой, освещённый своим мертвенным светом, огромными горящими глазами на бледном, измученном лице смотрит на неё Демон.
И в этом безмолвном взгляде была такая музыка, читалась такая поэма, что театр замер. Лермонтовский, настоящий, лермонтовский Демон впервые вставал на сцене во всей красоте и во всём ужасе своих мучений.
Но приближался страшный момент.
Артист пел больной. Он кашлял.
Приближалось:
– И будешь ты царицей мира.
Всякий знает, что в Демоне «главное»: «И будешь ты царицей мира».
– Это надо взять-с!
Если б Шаляпин сорвался с басовой партии, – всякий сказал бы:
– Нездоров. Случайность.
Потому что всякий из газет знает, что у Шаляпина бас.
Но если бы что-нибудь случилось в «Демоне» —
Об этом страшно подумать.
Публика не любит смельчаков. Обыватель сам робок. Смелость ему кажется дерзостью и оскорблением. И когда смельчак режется, – для публики нет большего удовольствия.
Публика из газет знает, что у Шаляпина не баритон.
Её не проведёшь!
И это был поистине страшный момент.
Момент экзамена.
Публика сидела и думала:
– Это, брат, всё отлично! Мимика, пластика. Ты вот мне «мира» как подашь?
Артист был болен.
И, вероятно, не у одного из тех, кто любит этого великого артиста, захолонуло сердце, когда он запел:
Возьму я, вольный сын эфира,
Тебя в надзвёздные края…
И вдруг пронеслось и раскатилось по театру чарующе, и властно, и увлекательно. Могуче, красиво, свободно:
Можно было перевести дух.
Вопрос о «Демоне» был решён.
Публика, как голодная стая, которой бросили кусок, которого она ждала, – была удовлетворена.
Те, кто понимает в музыке, говорили в антрактах уже спокойно:
– Он споёт Демона!
И это говорили даже те, кто ничего не понимает. А это в театре очень важно.
Антракт был полон разговоров о Демоне, которого увидели в первый раз.
– Это врубелевский Демон!
– Врубелевский!
– Врубелевский!
И при этих словах, право, сжималось сердце.
Позвольте вас спросить, что ж говорили вы, когда этот безумный и безумно-талантливый художник создавал свои творения?
За что же вы костили его «декадентом» и отрицали за ним даже право называться «художником»?
Я не знаю, отравляли эти отзывы тяжкие минуты борьбы с недугом несчастного художника, резали ему крылья в минуты вдохновения, – или он держался единственного мудрого для художника правила:
– Никогда не читать того, что пишут про искусство в газетах. Никогда не слушать того, что об искусстве говорит публика.
Но за что же критики, бездарные, невежественные, ничтожества, ругались над художником?