– Не уронить бы! – говорит вся её фигура.
Как она крепко держит руками ребёнка.
Ей приходится идти по облакам.
Посмотрите на её босые ноги.
Как пальцы впиваются в эти облака.
– Не пошатнуться бы!
Какая чарующая любовь и осторожность!
И в боязливом жесте, которым дирижировал Рахманинов чудесную мелодию, была божественная красота любви, вылившейся в осторожность.
Когда я любовался маленьким Ферреро, мне вспомнился очень большой Рахманинов и «Алеко».
Взгляните на этого малыша, когда доходит до мелодии, которая ему нравится, и которую он, видимо, любит.
Его лицо наполняется нежностью.
А в глазёнках, вытаращенных на оркестр, почти испуг:
– Вот-вот уронят!.. Разобьют!..
Его беспомощные ручонки полны умоляющего жеста:
– Тише, тише… Ради бога, осторожнее!..
Он любуется ею и боится за неё, за мелодию.
И боже, с какой осторожностью несёт её через оркестр.
Так он носит, вероятно, какое-нибудь особенно лакомое лакомство или особенно хрупкую игрушку.
А душа, которая переросла его, с такой нежностью носит «райские напевы» Бетховена.
Он «алгеброй не поверил гармонии».
Не успел ещё.
Но музыкален ли он?
Если так может любить мелодию…
Но в 8 лет… чувствует ли он то, что играет? Переживает ли?
Был такой дирижёр Виноградский.
Тоже чудо.
Ферреро – вундер-кинд. А Виноградский – вундер-банкир.
Директор банка и дирижёр.
Европейски известный.
В первую минуту можно было расхохотаться от тех гримас и ужимок, с которыми он вёл музыкальное произведение.
Боже, какой ужас на лице!
Он, с дирижёрского возвышения склонившийся над певицей, сию секунду от ужаса заткнёт дирижёрской палочкой широко раскрытое горло Андромахи, в отчаянии взывающей над телом Гектора:
– Иллион… Иллион… Иллион…
Но во вторую минуту всякое желание смеяться забывалось.
Перед вами был человек, который, действительно, переживал то, что игралось.
Мелодия и аккорд вызывали в нём радость и ужас.
На лице его – счастливую улыбку или гримасу страха.
Заставляли его или в ужасе отступать, или обеими руками благословлять оркестр на ту чудную мелодию, которую он играл.
Когда он в «Ночи на Лысой горе» дирижёрской палочкой словно разрубал какую-то гору и с ужасом на лице отступал, – это было не смешно.
А действительно страшно.
Потому, что в этом страшном аккорде оркестра, который он вызывал, словно надвое раскалывалась какая-то гора, и из расщелины, из недр земли, поднималось нечто, чего без ужаса нельзя видеть человеческому оку.
Вещим и могучим движением он, действительно, вызывал Чернобога, этот киевский кудесник.
И когда в финале увертюры к «Вильгельму Теллю» флейты и вся медь оркестра в диком, в бешеном, в фантастическом темпе, взвивались, венчали и славили свободу, гремели, звенели и пели её торжество, – этот прыгающий, скачущий, вертящийся, машущий руками шаман того колдовства, которое называется музыкой, – был не смешон, а великолепен.
Пьян и опьяняющ.
Когда среди ярких красок сказки-увертюры «Руслана», – пёстрых, как восточный ковёр, горящих, как степь весною в цветах, – среди Черноморова великолепия звуков, блеска и звона, – скрипки вдруг запели:
Ты, моя Людмила…
и с лицом счастливым Виноградский сложил руки и сам заслушался мелодией, – безумная зависть сжала сердце.
Хорошо быть дирижёром.
И творить из оркестра.
Это – бог.
Он сотворил и любуется:
– Как хорошо!
Однако, я вижу, в моём фельетоне «Вилли Ферреро», – о Ферреро ровно столько же, сколько в обвинительном акте по делу Бейлиса о Бейлисе.
Посмотрите на счастливую мордёнку Ферреро, когда оркестр напевает мелодии Бетховена.
Посмотрите на ту деликатность, которую он рекомендует оркестру по отношению к танцу-призраку Анитры:
– Не разбудите!.. Это сон!..
И взгляните на него, когда в увертюре к «Нюренбергским мейстерзингерам» духовые рисуют свою торжественную и величественную, как присяга, как клятва, суровую и стройную, в высь уходящую музыкальную картину.
Когда в оркестре, среди города звуков, поднимается к небу готический собор.
Этот пассаж повторяется несколько раз. Можно проверить себя.
Это не самообман и не случайность.
Вилли бледнеет, доходя до этого момента.
В нём есть что-то жуткое, страшное, когда он обращается к духовым.
Словно с заклинанием.
Его глаза мертвеют.
В лице появляется что-то бетховенское, рубинштейновское.
Эта львиная грива.
И что-то львиное есть в том, как он «цапает» воздух сжатой в комочек ручонкой.
Он – жуткий мальчишка.
И чем-то даже страшным веет от него в эту минуту.
Он – словно заклинатель и знает вещие слова. И умеет вызывать из звуков видения.
Пойдите, послушайте и посмотрите.
Вилли Ферреро, вероятно, ошибётся такта на четыре, – но вы проведёте один из самых очаровательных вечеров в своей жизни.
И увидите по этому помертвевшему лицу:
– Переживает ли он эти звуки?
– Послушайте, а не выучка ли всё это?
Послушайте, доставим себе роскошь не говорить глупостей.
Если Вилли Ферреро может запомнить не только все вступления в десятках музыкальных произведений, но и все жесты, все улыбки, все взгляды, все движения рук, головы, всего корпуса при каждом такте, – тогда это такое чудо памяти, что надо брать за место не 25 руб. 20 коп., а 50 руб. 40 коп.
– Значит, он гений?
Вовсе не значит.
Бог его знает!
Гений открывает новые пути. Талант расширяет те, которые уже существуют.
Гений творит. Талант улучшает.
Вот когда Вилли Ферреро что-нибудь сотворит в области музыки, – можно будет сказать, что он гений.
Когда он внесёт в исполнение оркестра нечто новое и лучшее, – можно будет сказать, что он талант.
А пока он только:
– Чудо.
Хорошо – только!
Видел чудо, – и свидетельствую о нём.
8-летний мальчик, который заставляет вспомнить и Шаляпина, и Рахманинова, и Виноградского, и Рубинштейна, – разве не чудо?
Рубинштейна, – я настаиваю на этом.
И не только потому, что Рубинштейн был тоже «вундеркиндом».
Лицо есть зеркало души.
И если в трагическом месте исполнения в лице мелькнуло что-то рубинштейновское, – значит, что-то рубинштейновское прячется и в душе.
Конечно, он не Шаляпин, не Рахманинов, даже не Виноградский, не Рубинштейн.
Но если в 8 лет есть что-то шаляпинское, что-то рахманиновское, что-то рубинштейновское, – этот мальчуган далеко пойдёт.
Бросим эту плаксивую манеру, каждый раз, как мы видим в театре, сытого, довольного, хорошо одетого, всеми балуемого ребёнка не в зрительном зале, а на сцене, вопить:
– Несчастный ребёнок!
Вилли Ферреро начинает свой концерт без четверти девять и кончает в четверть одиннадцатого.
Величайшее несчастье для детей, – это когда их рано укладывают спать.
Этого они, действительно, терпеть не могут.
И если сказать, что есть мальчик, который ложится спать в 11 часов, всякий ребёнок ему позавидует:
– Вот счастливый!
Вилли любит музыку и слушает очень хорошую.
Он был бы, действительно, несчастным мальчиком, если бы его заставляли часов по пяти сидеть в школе и зубрить какие-нибудь идиотские «слова на букву ять».
Любой ребёнок работает больше, чем Вилли Ферреро.
И обременён работой более трудной и изнуряющей, потому что её терпеть не может.
Трудно понять, почему надо оплакивать этого счастливого ребёнка, в 8 лет занимающегося только тем, что он любит.
Это и счастливый мальчик, и счастливый артист.
Потому что он единственный артист, который, действительно, не читает того, что о нём пишут: он не достаточно умеет читать.
Это чудесное видение. Радостное детство.
«Славят трубы и литавры юность светлую его».
И со счастливой мордёнкой он выбегает кланяться и благодарить.
А рядом с ним выходит и папаша.