Харчевня заполнялась, но, кроме нас, никто не разговаривал.
— В машине я подстелил газету, чтобы не намочить сиденье, — продолжил Теренс, — Мы особо не говорили, и она не пожелала ко мне зайти. А перед тем сказала, что не слишком расположена к своим родителям. Наверное, она просто валяла дурака.
«Может, Теренс все это сочинил или увидел во сне?» — подумал я. Ибо рассказ являл собой парадигму всех его любовных неудач и был идеальным воплощением его страхов и, возможно, самых затаенных желаний.
— Люди здесь живут слишком далеко друг от друга, — говорил Теренс, когда мы покидали «Собачью кормушку», — До ближайшего соседа сорок минут на машине, но едва доберешься к нему, уже готов его укокошить из-за жгучего желания побыть одному.
Что-то в этой мысли мне приглянулось, и я пригласил Теренса к себе разделить косячок. Несколько минут мы стояли на тротуаре, пока он соображал, хочется ему или нет. Сквозь поток машин было видно, как в своей лавке Джордж демонстрирует негритянке дискотечное оборудование. Наконец Теренс помотал головой и сказал, что раз уж он оказался в этой части города, то проведает знакомую из Вениса.
— Захвати смену белья, — посоветовал я.
— Угу. Пока, — бросил он через плечо и ушел.
Затем потянулись бесцельные дни, когда я думал: всюду одно и то же. Лос-Анджелес, Калифорния и вообще Соединенные Штаты казались тонкой хрупкой корочкой на бескрайней вселенной моей тоски. Какая разница, где я? Сидел бы дома, сэкономил бы силы и деньги. Хотелось быть нигде, в неконкретном месте. Утром я встал одуревшим от пересыпа. Ни пить, ни есть не хотелось, но я позавтракал, потому что это было хоть какое-то действие. Десять минут я чистил зубы, сознавая, что после этого надо будет придумывать новое занятие. Я пошел на кухню, вновь сварил кофе и очень тщательно вымыл посуду. Кофеин способствовал подраставшей панике. В гостиной ждали непрочитанные книги и незаконченная рукопись, но при одной мысли о них меня обдало жаркой волной скуки и отвращения. Поэтому я старался не искушать себя и не вспоминать о работе. В голову не приходило переступить порог гостиной.
Вместо этого я пошел в спальню и заправил кровать, уделяя особое внимание «больничным уголкам».[12] Может, я захворал? Я лег на кровать и стал бездумно пялиться в потолок. Потом встал и, засунув руки в карманы, разглядывал стену. Не перекрасить ли ее в другой цвет? Но я всего лишь временный жилец. Потом я вспомнил, что нахожусь за границей, и поспешил на балкон. Унылые белые коробки домов и магазинов, припаркованные машины, две поливалки на лужайке, гирлянды телефонных проводов и раскачивающаяся пальма под безжалостным белесым солнцем, чуть пригашенным облачком и смогом. Все это было знакомо и понятно, как выстроившиеся рядком домики в английском пригороде. И что мне делать? Поехать куда-нибудь еще? Мысль почти рассмешила.
Больше желая укрепить, нежели развеять, свое душевное состояние, я мрачно вернулся в гостиную и достал флейту. На пюпитре уже лежали разлохматившиеся, измаранные ноты пьесы, которую я хотел сыграть, — Бах, соната № 1 ля минор. Прекрасное начальное анданте, состоящее из серии мелодичных арпеджио, требует безупречной техники дыхания, иначе не передать настроение фразы, но я сразу же хватаю воздух украдкой, точно магазинный вор, отчего плавность произведения, запомнившаяся по грамзаписям, но подмятая моим нынешним исполнением, становится мнимой. На пятнадцатом такте четыре с половиной такта играются престо, и я спотыкаюсь на октавных переходах, но пру дальше, как упрямый спортсмен-неудачник, чтобы закончить первую часть, хотя уже не хватает дыхания на последнюю ноту в ее полную длительность. Поскольку большинство нот я беру верно и в нужной очередности, аллегро считается моим показательным номером, который я исполняю с невыразительной агрессивностью. А вот мягкая задумчивая мелодия адажио всякий раз выдает фальшивость моих нот — одни резки, другие глухи, но только не благозвучны — и вечный промах на полтакта в трелях. И так продолжается до двух финальных менуэтов, которые я играю с безжизненным несгибаемым упорством, точно шарманка под лапой обезьяны. Таково мое исполнение сонаты Баха, неизменное в деталях, сколько себя помню.
Я присел на кровать, но тотчас вскочил. Вышел на балкон и вновь посмотрел на чужой город. На лужайке маленькая девочка подхватила крохотную подружку и чуть-чуть с ней проковыляла. Еще одна тщета. Я вернулся в спальню и взглянул на будильник. Одиннадцать сорок. Сделай что-нибудь, ну же! Я слушал тиканье часов. Я бесцельно бродил по комнатам, а потом вдруг оказалось, что я снова в кухне и верчу в руках консервный нож с потрескавшейся пластмассовой рукояткой. Затем я ушел в гостиную и двадцать минут барабанил пальцами по обложке книги. В полдень я позвонил в точное время и выставил часы. Потом долго сидел в уборной и решил не выходить оттуда, пока не придумаю, что делать дальше. Я провел там больше двух часов, упершись взглядом в колени, уже не воспринимавшиеся как часть ноги. Я надумал постричь ногти на руках — вот и начало. Но у меня не было ножниц! Я продолжил скитанья по комнатам, а к вечеру уснул в кресле, изнуренный собой.
По крайней мере, Джордж вроде бы оценил мое музицирование. Однажды, услышав мою игру, он поднялся из лавки, чтобы взглянуть на флейту. Прежде ему не доводилось держать ее в руках. Замысловатая аккуратность рычажков и клапанов привела его в восторг. Он попросил меня сыграть несколько нот, чтобы понять, как держать инструмент, а потом захотел попробовать сам. Вглядевшись в ноты на пюпитре, Джордж назвал «потрясающим» умение музыкантов превращать в звуки эту мешанину черточек и точек. Мне в жизнь не понять, сказал он, как это композиторы умудряются выдумывать целые симфонии с уймой разом играющих инструментов. Мне тоже, ответил я.
— Музыка — божественное искусство, — сообщил Джордж, воздев руки.
Обычно флейта пылилась, готовая к игре. На сей раз, неожиданно для себя, я разобрал ее три части и, каждую протерев, уложил в обитый фетром футляр, точно любимую куклу.
Джордж обитал в Сими-Вэлли — пригороде, недавно отвоеванном у пустыни. Он говорил, что дом его «пуст и еще пахнет краской». Джордж разошелся с женой, и два уик-энда в месяц его дети — мальчики семи и восьми лет — проводили с ним. Как-то незаметно я стал его гостем. Двадцатидвухлетним парнем без гроша в кармане он приехал в Лос-Анджелес из Нью-Йорка. Сейчас он зарабатывал почти сорок тысяч в год и чувствовал себя в ответе за мое впечатление о городе. Иногда после работы Джордж долго катал меня по автостраде в своем новом «вольво».
— Я хочу, чтобы ты почувствовал безумные размеры Лос-Анджелеса, — говорил он.
— Что это за строение? — спрашивал я, когда мы проносились мимо подсвеченного колосса в стиле Третьего рейха, вознесшегося на ухоженном зеленом холме.
— Не знаю, банк, или церковь, или что-нибудь вроде этого.
Мы ходили в бары для старлеток, для «интеллектуалов», где накачивались сценаристы, для лесбиянок, а также посетили бар, в котором официанты, гибкие гладколикие юноши, были одеты викторианскими служанками. Мы отобедали в закусочной, открытой в 1947 году, где подавали только гамбургеры и яблочный пирог, а за спинами едоков голодными призраками маячила очередь тех, кто хотел попасть в это прославленное и модное заведение.
Мы побывали в клубе, где выступали певцы и юмористы, надеявшиеся, что их «заметят». Худенькая огненно-рыжая девушка в майке с блестками страстно прошептала песню, а в конце взяла пронзительную, невероятно высокую ноту. Все разговоры смолкли. Кто-то, видимо умышленно, уронил бокал. На излете нота превратилась в трепещущий йодль, а певица сломалась в смиренном реверансе, прижав к себе руки со стиснутыми кулачками. Потом встала на цыпочки и вскинула над головой распростертые ладони, словно для того, чтобы остановить редкие равнодушные аплодисменты.
— Все они мечтают стать Барброй Стрейзанд или Лайзой Минелли,[13]- сказал Джордж, потягивая через розовую пластиковую соломину гигантский коктейль, — Только эта дребедень уже никому не нужна.