Майор Нигль сочувственно качает головой. Его светлые глазки, полные живого участия, пытаются заглянуть в темные глаза капитана.
— В самом деле? — спрашивает он. — Тот самый лейтенант Кройзинг, вместе с которым мы сражались в Дуомоне?
Конечно, тот самый. В армии был только один лейтенант с такой фамилией. Он, Лаубер, возлагал на него большие надежды, был о нем всегда очень высокого мнения. Из такой пружинящей стали куются звенья цепи, которая держит фронт. Такого рода люди — залог будущности своего народа: обходительные, всегда чуткие к нуждам нижних чинов, неумолимые в выполнении долга, без остатка преданные делу, которое им вверено. Не успел он порадоваться тому, что четырнадцатого декабря этот замечательный парень спасся невредимым, отделавшись лишь незначительной раной, из грязной груды развалин Дуомона, как на крышу вдруг падает шальная бомба и — конец!
Да, сегодня ужасный день. Мир, по мнению капитана Лаубера, просто навозная куча. Эти воздушные атаки вообще низводят войну до ремесла мотористов, фотографов, бомбометателей; пора бы уж отказаться от них и заменить чем-либо более рациональным, чтобы как раз лучшие люди не погибали в первую очередь. Хорошо и сладостно защищать Германию, одолевая разумного и храброго противника с помощью разумных методов и храбрых людей. На эту тему он шутливо препирался раньше со своим другом Рейнгардом: не является ли уже тяжелая артиллерия признаком конца таких войн. Но по поводу воздушной войны не стоит тратить и слов: она недопустима, это просто свинство — к чорту ее! Теперь, значит, вычеркнут из жизни и лейтенант Кройзинг, может быть скоро наступит очередь и его, Лаубера. Он не имеет ничего против, пусть в следующий раз летчик раздвоит череп и ему, как это делают с грецкими орехами его дети в рождественский праздник. Да, но до тех пор надо продолжать работу, нести службу, не оглядываться по сторонам.
Оба посетителя встают. Майор Нигль сердечно жмет руку капитану Лауберу. Между ним и лейтенантом, говорит он, не всегда все шло легко и гладко; это бывает между сослуживцами. Но ужасно, что он погиб таким образом. Нигль надеется, что капитан Лаубер скоро оправится от этого удара и будет оптимистичнее смотреть на мир. Почти согнувшись, он идет к двери и выходит на улицу, где стоят, привязанные, обе лошади. Доверчиво обнюхав друг друга, одна из них положила шею на гриву другой. Майор Янш уезжает, совершенно ошеломленный и восхищенный поведением Нигля. И позднее, через десятки лет, когда бы он ни встречался с этим баварцем, его всякий раз охватывало чувство восхищения.
Глава шестая НАСЛЕДСТВО
Громкая речь неприятно отдается в пустом бараке, — поэтому люди предпочитают говорить вполголоса. После обеда сам сержант Баркоп объявляет Бертину: тотчас же собрать вещи, возвращаться в роту.
Лебейдэ вызвался проводить его, чтобы помочь уложиться. События, происшедшие этой ночью, со всеми выяснившимися утром последствиями, заставляют обоих солдат не расставаться сегодня друг с другом. Погода замечательная, переход в Эртре-Ост будет труден, но приятен. Референдарий Бертин, с помощью трактирщика Лебейдэ, распластал свою шинель на койке и, сложив, как полагается, рукава, скатывает ее ровной, по возможности тонкой колбасой, без складок и узлов. Оба они были этой ночью в карауле и очень бледны.
Поутру, в восемь часов, железнодорожники принесли известие о дьявольском налете вражеского летчика. Оба едва только начинают понимать, что Вильгельма Паля нет больше в живых. Бертин, работая, все время мысленно качает головой, а иной раз невольно воспроизводит этот жест в действительности, что вызывает изумление у постороннего наблюдателя. Перед ним как бы бежит бесконечная лента, все с одной и той же надписью в три слова: Паль и Кройзинг, Паль и Кройзинг…
Если бы он пристальнее пригляделся к себе, то нашел бы, что в нем живет поистине безмерное детское удивление перед многообразием форм разрушения, которые присущи жизни на земле. Кройзинг и Паль… Паль и Кройзинг… Какой забавный, какой смешной мир!
Веснушки на бледной коже круглолицего Лебейдэ сегодня проступают особенно отчетливо. Его толстые пальцы с непревзойденным искусством скатывают шинель.
— Сегодня после обеда на кладбище в Данву роют общую могилу для тех, кто погиб ночью. Много места для них не понадобится!
— Не все ли равно, — довольно бессвязно отвечает Бертин, — земле-то все равно.
Он мысленно представляет себе хаос костей, обуглившихся и белых, черепа без челюстей, челюсти без черепов, кости ног, попавшие в грудную клетку. У Паля были не в меру маленькие руки для взрослого, у Кройзинга — не в меру длинные.
— Как ты думаешь, положат они лейтенанта вместе с солдатами?
— Гм, — говорит Лебейдэ, — если поразмыслить, то, я думаю, да. Главный врач — человек разумный, одна могила требует меньше работы, чем две. А при воскресении из мертвых дежурный ангел уже рассортирует их, не правда ли? Тебе хорошо, — меняет он тему разговора, — ты отчаливаешь отсюда. Это самое разумное, что ты можешь сделать.
Похудевший, вконец измученный, Бертин пожимает плечами, низко опустив голову. Он чувствует себя виноватым, что покидает друзей; он и не думает отрицать, что совесть его нечиста. Лебейдэ тем временем рассматривает свое удачное произведение — длинную кишку из шинели, — самому кайзеру под стать. Затем с помощью Бертина оборачивает шинель вокруг вещевого мешка, крепко-накрепко держит концы и захватывает шинель правым ремнем, а Бертин — левым. Он и так всегда удивлялся, продолжает Лебейдэ, что Бертин уже давно не сбежал.
— Ведь это же моя рота, — бормочет Бертин и закрепляет верхний ремень посредине колбасы.
Лебейдэ удивленно смотрит на него. Какую пользу принесло им или кому-нибудь в мире его пребывание здесь? И кто, собственно, требовал от него, чтобы он проявлял такую заботу о друзьях по роте? Бертин отходит на несколько шагов, засовывает руки в карманы, с перекошенным лицом осматривает мешок.
— Так мне подсказывало мое чувство, — отвечает он медленно, помолчав. — Другого обязательства у меня нет.
Бертин предпочитает умолчать о своем бессилии изменить что-либо в обстоятельствах, в которые он впутался. Лебейдэ едва ли стал бы вникать во все эти тонкости.
Он закуривает одну из папирос Бертина, они все равно остаются ему в наследство. Такого рода чувства не имеют никакой цены в его глазах, поясняет он. G такими чувствами человек легко попадает в беду.
— Вильгельм, — говорит он вдруг, — конечно, хорошо понял бы это. Чувства — это для «чистой публики». Иногда мне кажется, что эти люди приспособили наши чувства для собственных надобностей. Я кое-что открою тебе, дружище: для нашего брата важно то, что мы думаем. Чем больше мы думаем, чем больше вникаем в сущность вещей, тем здоровее это для нас. Я полагаю, ты не в обиде за то, что я причисляю тебя к нашим, товарищ.
Бертин не обижен, о нет. Напротив, он чувствует себя согретым, растроганным, он очень рад и доволен, что его включили в этот круг.
— Все утро я и так и этак прикидывал: в чем же, скажите, наша ошибка — моя и Вильгельма? Каким образом мы просчитались? И я сказал себе: не надо было забегать вперед. Ты и я — мы оба здоровы, у нас есть голова па плечах. Для Вильгельма же осталось одно — братская могила, и берлинским рабочим придется обходиться без него… Но что утешительно — они без него обойдутся. Конечно, с Вильгельмом дело пошло бы скорее. У парня была хорошая смекалка, и он испытал на собственной шкуре все, что может испытать человек, неосторожно выбравший своих родителей. И он понимал шутку, по давал себя околпачивать; он знал, что господа ничего не дарят нашему брату и что, если они удостаивают нас спичкой, мы расплачиваемся за это целой коробкой сигар. И — вот поди же — он не учел всего, теперь это ясно. В чем же ошибка, скажи?
Бертин занят складыванием одеял, которые надо засунуть под клапан вещевого мешка. Он с трудом следит за нитью разговора, так как перед ним все еще стоит живой Паль: его улыбка, любовь к красивому шрифту и газетному кварталу Берлина с машинными залами и кипами белой бумаги в деревянной обшивке, к запаху типографской краски и керосина от свежеотпечатанных газет; его увлечение экскурсиями в Трептов и на Мюгельзее, привязанность к высоким берегам Гафели у Большого окна к серовато-зеленым бранденбургским соснам. Как же ему сообразить с такой быстротой, была ли ошибка в расчете, стоившая жизни Вильгельму Палю? И был ли тут расчет?