Он прислушивается к звукам в небе. Сомневаться не приходится, оттуда доносится тихое, злое жужжание. Уже прожектор из окрестностей Сиври лижет небо; его язык, как у хамелеона, — более широкий спереди, ищет насекомое. К нему присоединяется второй, выходящий, по-видимому, из-за вокзала Вилон. Третий — из Данву. А вот затявкали и зенитные орудия. Они грохочут за горой, по ту сторону вокзала; со склона холмов затрещал станковый пулемет.
Берегись, француз! Если ленты света скрестятся вокруг тебя, тогда над тобой скоро засверкает темно-красная шрапнель, снопы дико вздымающихся вверх пуль изрешетят твои несущие плоскости-крылья; попадут в мотор — твое сердце, в бензиновый бак — твои легкие. Все равно ты вынужден будешь снизиться, прежде чем успеешь сбросить твои ужасные пасхальные яйца.
Едва одевшись, солдаты бегут сквозь лунную ночь. Темные отверстия укрытий поглощают их. Большинство теснится к задним стенкам, где наиболее безопасно, но там- уже железнодорожники покуривают папиросы. Землекопы вынуждены уйти вперед. Один только человек остается снаружи: Бертин. Он должен видеть, присутствовать при этом, быть свидетелем. Сержант Баркоп добродушно покрикивает на него: не пора ли залезать в укрытие? Ведь скоро снаряды станут хлестать над его головой. Бертин, приставив руку к глазам, отказывается. Это будет еще не так скоро.
Где же он, этот француз? Не двинул ли он по направлению к Стэнэ, где находится главная ставка кронпринца? Горе тебе, француз, если ты укокошишь там одну особу, прежде чем она распорядится о моем переводе в военный суд дивизии Лихова!
В воздухе, на высоте тысячи двухсот метров, художник Жан-Франсуа Руар перегибается через борт, исследуя окрестность в ночной бинокль. Чорт возьми! под ним совсем иной, чем днем, ландшафт. Серебристый свет луны только выдумка поэтов: под ним расстилается окутанное серой дымкой плоскогорье, на нем можно отчетливо различить только течение Мааса. Ему, Жану Руару, не надо было сразу становиться бомбометчиком. С другой стороны, приказ есть приказ, ведь когда-нибудь надо начинать. Пора перейти от ребяческих фотосъемок к настоящему делу. Вот четыре заряженных снаряда висят под машиной, они выглядят, как летучие мыши, уснувшие вниз головами на потолочной балке сарая. Скорее бы уж избавиться от них. Боже милостивый, куда же это заворачивает Маас? Где, наконец, эта проклятая- лощина с железнодорожными путями? Карманным фонарем он освещает дощечку с указанием продолжительности полета, карту, часы: все еще надо лететь вперед. Из-за шума мотора не слышишь, когда под тобой рвется шрапнель, но видишь ее, когда опять наклоняешься через борт, чтобы уловить какой-нибудь знак, который положил бы конец этой парализующей неизвестности, этому состоянию смятения, овладевающему летчиком при первом ночном бомбардировочном полете. Если приборы не обманывают* то еще две секунды он с пилотом будет лететь вперед, затем они спустятся, чтобы лучше прицелиться, и тогда — нажим на рычаг; чорт бы побрал эти гостинцы, которыми натворишь здесь столько бед! Вся жизнь — сплошное свинство, но ничего не поделаешь. Надо еще удостовериться, что снаряд попал в цель; того и гляди угодят и в тебя самого. Вот налево впереди свет; маленькое светлое пятнышко на земле. Наверно, кто-то бродит там между рельс. Легкий удар в левое плечо пилота — и самолет едва заметно меняет курс.
Внизу шабаш ведьм в самом разгаре. Гремят выстрелы, снаряды с воем взлетают кверху и рвутся, треск пулеметов подтверждает славу о свирепой жестокости этого вида оружия, прожекторы прощупывают местность, все явственной поет мотор и пропеллер летчика. Теперь Бертин дрожит от возбуждения: быстро пробравшись к штольне, он останавливается у входа и как бы распахивает дверь для всех своих чувств: его душа рвется из всех этих скважин навстречу дикому угару боя, терзающего ночь. Его охватывает настоящее безумие. Несколько часов назад он там, наверху, отрицал насилие, а теперь упивается им. Возможно ли это? думает он. Совместимо ли это? Разве можно, если ты сам не фельдфебель, так дрожать от наслаждения, как дрожу я теперь, когда удары орудий следуют один за другим, а летчик там, наверху, невозмутимо ищет цель, метя, между прочим, также и в меня? Неужели я стал не только грабителем, но и убийцей? Впрочем, погоди-ка: нужно ли мне только стать им? А может быть, я уже был им всегда? Разве я не топтал, как тиран, моих братьев и сестер, как Глинский меня? Разве я не повалил, как Янш меня, более слабого и более ценного человека и не совершил над ним насилия — над моей женой Леонорой?
Где это было? Он видит перед собой серо-зеленые низкие сосны под блеклым голубым небом Бранденбурга. Это заповедник между Викерсдорфом и Тамзель. А дальше — желтый песок и поля с засеянной рожью, уже поднявшейся в половину человеческого роста. На нем вот уже третий месяц военный мундир, теперь и он, Бертин, должен проявить свое мужское «я»; она отказывается отдаться ему под открытым небом. Он зашипел на нее, вдавил в мох ее слабые и протестующие плечи, принудил ее, напугал, как до этого напугал мальчишку, который хотел увязаться за ними вслед. Это ли подвиг мужчины: насилие и все, что оно породило, — отчаяние, муку, надолго сохранившиеся в душе от этого ужасного переживания? Нет. Это подвиг фельдфебеля. Растоптать, вместо того чтобы расположить к себё, повалить, вместо того чтобы увлечь, приказать, вместо того чтобы добиваться, — все это повадки фельдфебеля, ничего больше. Тонны стали, водопады взрывов, опустошающие клубы ядовитых газов, воющие и свистящие кучи осколков и снарядов — за всем этим скрывается лишь разъяренная слабость! Действовать насилием может любой. В июле 1914 года он, Бертин, не прибегал бы к насилию. В июле 1915 года, однако, — воздай должное истине…
Бертин хватается за косяк штольни; к сердцу подступает тошнота, в диком хаосе расплываются силуэты вагонов, которые только что спокойно стояли на путях в каких-нибудь сорока метрах отсюда — коварно тихие в призрачном лунном освещении. Но еще прежде чем сержант, стоявший рядом, успевает открыть рот и спросить, что с ним, тупой удар потрясает гору над их головами. Второй удар, от крыши отскакивают куски камней, усиливается огонь зенитных орудий, неистовствуют пулеметы. Но еще слышен шум пропеллера: он лишь отдалился. Железнодорожники сидят у стены, землекопы — поодаль, впереди, в темноте; караульный Бертин, вдруг сразу ослабев, опускается возле них на деревянный край проволочной сетки. Взволнованно обмениваясь мнениями, люди приходят к убеждению: много шума из-за пустяков. Летчик пролетел мимо вагонов с боеприпасами, не заметив их, он был введен в заблуждение действиями зенитной артиллерии и сбросил бомбы где-то. на горном хребте, позади или впереди Данву; вторая бомба, судя по звуку, по-видимому разорвалась где-то на дороге, идущей по склону горы.
Бертин медленно выпрямляет ноющие колени. Еще полчаса караула, и он может отправиться спать, на четыре часа закутаться в одеяло, — как куколка, в которой назревает великое преображение. Во вторую очередь он вступит в караул от четырех до шести; может быть, эти часы дежурства на утренней заре, когда запоют птицы, будут, целительными, может быть, ему удастся овладеть собой. Однако последние полчаса ему очень трудно: он дрожит всем телом, поспешно зажигает трубку, кашляет, пропускает мимо ушей разговоры солдат. Сержант Баркоп гонит всех спать: завтра ведь тоже день, да еще день, свободный от службы. Бертин, продолжая украдкой курить, выходит из укрытия и вместе с Карлом Лебейдэ и сменившим его Гильдебрандом торопливо пробирается, спотыкаясь о рельсы, мимо вагонов с боеприпасами к середине долины. Карл Лебейдэ останавливается, оборачивается и вглядывается прищуренными глазами в линию холмов. Там мелькает красный свет.
— Где-то, по-видимому, догорает старый хлев, в который попала бомба, или тлеет куча дров, — говорит долговязый шваб. Карл Лебейдэ не отвечает, повернув голову на короткой шее, еще раз оглядывается и, наконец, отправляется спать.
Бертина знобит. Вдруг ему начинает казаться, что ружье весит девять фунтов. Да, день был долгий и волнующий, и ночыо, в двенадцать, сама природа зовет: кончай. По он еще стоит в карауле. Тут ничего не поделаешь. Карманы, как туго набитые мешки, оттягивают ему плечи.