По капризу судьбы гостиничный ресторан был вечером переполнен людьми. Все местные ветераны войны собрались в большом зале, чтобы провести свое торжество. После окончания войны прошло уже больше тридцати лет. Мужчины в темных костюмах с орденами, на женщинах сверкало все самое лучшее. Последовали танцы. В обеденном зале за большим окном был виден бассейн, его черная гладь переливалась и поблескивала на свету, словно тяжелый шелк.
— Скажи, что именно эти мужчины сражались против Советского Союза с оружием в руках, — произнес Антти.
Я перевел, пытался придерживаться фраз Антти, переложить их на приличный русский. Успенский посмотрел поверх книги на зал, несколько раз лишь повторил: «Да» и опять углубился к свою книгу. Там, в книге, была настоящая жизнь и подлинный мир, а этот, другой, было невозможно понять, это было кино и кулисы, сон и сказка, несмотря на то, что он видел гостиницу и людей собственными глазами.
Утром мы возвращались в Оулу, олени оставались теперь по левую сторону, и мы уже не останавливались возле них. Что увидели, то увидели. Вечером мы вылетели обратно в Хельсинки, Успенский и я. Еще день, и затем Успенский должен был возвращаться в Москву. А к группе снова присоединился Мартти, триумвират заработал. Но и время было на исходе, от визита оставалось лишь несколько часов пребывания. Тем не менее Успенский не выглядел очень печальным.
В гостиничном номере, когда вещи были собраны, он вдруг сказал, что теперь нам нужно тихо посидеть минутку. Мы сели там все трое, погрузившись в размышления и покачивая головами, как лошади. Это был якобы старинный русский обычай перед дорогой. Во время этого молчания мы могли думать о чем угодно: возможно, о том, что еще встретимся, что все прошло хорошо, возможно, и о чем-то другом. А также о том, что сейчас мы расстанемся. Загадывать о будущем было бессмысленно: может, мы еще увидимся, а может, и нет. Да нет, конечно, мы увидимся, в крайнем случае мы, финны, приедем в Москву.
Тем временем момент молчания миновал. А другой не наступил. Потому что когда мы прибыли на вокзал и поезд уже ждал на путях, Успенский захотел сразу в него влезть. Никаких особенных прощаний, никаких больше речей, он такого не любил. Слова прощания уже были сказаны в гостинице, и этого хватит, он говорил быстро и попросил, чтобы мы не стояли на перроне, а тут же исчезли. Увидимся опять, если мир позволит.
Первый визит Успенского запомнился мне именно в фотографиях. Фотографиях, которые все еще возвращаются из-под каких-то наслоений и начинают двигаться и говорить, возвращая молодого Эдуарда и еще более молодого меня. Ибо тогда мы были молодыми, и было нам, наверное, меньше сорока. Какое в этом возрасте тогда было ощущение всемогущества, были желания, стремление к новизне, попытки! Один лишь облик и личность Успенского подтолкнули меня опять штудировать русский с новой силой. Я даже некоторое время походил на курсы при культурном центре Советского Союза, но главным образом продолжал изучение самостоятельно. И это не все: теперь я старался в каждой своей поездке в Россию связаться с Успенским. Начавшееся в «Ваакуне» обращение на ты уже стало естественным. Чувство дружбы было истинным: меня радостно встретили, когда в следующем 1978 году я снова был в Москве. Так я оказался в мастерской в одной из московских высоток. А где же еще я мог оказаться?
Успенский был для меня все больше Эдуардом. Этикет требовал отчества и требует до сих пор: Эдуард Николаевич — Ээту сын Николая. Так в России к нему обращались даже лучшие друзья. «Тыканье» было и по-прежнему остается редким. Иногда, правда, некоторые называли его ласково и фамильярно просто Эдиком. «Эдик, слушай.» И эта форма обращения к нему постепенно вошла у меня в обычай, как и финское уменьшительно-ласкательное имя Ээту, которое понравилось и самому Успенскому. Он, пожалуй, не знает, что это имя связано кое-какими корнями даже с Рюмю-Ээту, но лишь отдаленно (Рюмю-Ээту — «Ээту-Гром» или «Ээту-Разгул» — персонаж комиксов 1930–70-х гг. художника Эркки Тантту — дюжий сильный мужчина, совершающий почти сверхчеловеческие деяния и на поле брани, и на мирном поприще, не выпуская трубку изо рта. Ему покоряются и природные стихии). А если он и был «человеком-разгулом», так с тех пор прошло время, это уже прошлогодний снег. Все, что мы пережили и испытали, только крепче связывало нас друг с другом.
5
С годами мы начали узнавать друг о друге все больше. Я понял многие вещи, в том числе и то, что его жене Римме не нравилась нынешняя жизнь Эдуарда; не нравилось, что тот писал книги и общался с разными богемными компаниями. На такое отношение Риммы могло повлиять и то, что Эдуард не был писателем покорным, ладящим с истеблишментом. Статуса не имел — разве только в глазах других, подобных ему. Честный труд означал труд инженера; писательское ремесло связывало ее мужа лишь с хулиганами и пьяницами. Возможно, и я был из их числа? Меня Римма, казалось, все-таки одобряет, наверное, потому, что в городе я бывал лишь несколько раз в году. Поэтому мы могли с Эдуардом тусоваться вместе и общаться также и семьями.
В коробках отыскиваются фотографии и на эту тему. Вот мы, ради разнообразия, на московском Птичьем рынке. На Римме даже красивое черное кожаное пальто, хорошая кожа, стильная и дорогая. Наверное, было приобретено на авторские гонорары за мультфильмы и театральные постановки и благодаря связям. В этом была хорошая сторона ситуации; писатель имел связи. А Эдуард одет в куртку с капюшоном на хорошей подкладке. Таня, единственный ребенок, ходит в своем красном, она немного похожа на шотландку, эта девочка лет десяти. Фотографии не датированы, и воспоминание мое лишь приблизительное.
Но мы тут определенно стояли. На Птичьем рынке продавались прежде всего птицы, но также и собаки, и кошки, и даже нутрии.
Нутрия? Что это такое, вынужден был я спросить. Это оказался болотный бобр, большое, забившееся в угол коробки несчастное существо. На одной фотографии я вижу даже серого попугая-жако.
Может быть, это именно тот самый, которого Эдуард много позже купил на мои авторские гонорары, — сам Стасик?
Так что я, как писатель, годился, потому что объявлялся лишь изредка, но весь этот остальной литературный мир был для Риммы мукой. Эдуарда все время тогда уводили, он пропадал и приходил домой, когда придется. Да и тогда часто вместе с друзьями. Хватало разговоров, откупоривались бутылки. И вот казавшаяся дружелюбной госпожа Римма, говорят, нередко превращалась просто в раздражительную и злую бабу. Или даже бабу-ягу. И тогда было не до шуток.
Она была ревнивой, и ей не нравилось, что Эдуард работал в том числе и с женщинами. Никакого повода для этого Эдуард, однако, не давал. Ситуация обострилась, тем не менее, до такой степени, что Римма однажды схватила телефон и швырнула его в ванну, где мылся Эдуард. Этого было достаточно. Эдуард перебрался сначала в мастерскую, а затем к Толе на Фрунзенскую набережную, где тот жил с матерью. Мать переселилась к одинокой соседской вдове, а Эдуард получил комнату матери. Вместе эти две женщины заботились о «своих мальчиках», и жизнь Эдуарда опять вошла в свою колею. Он вспоминает это время с особенной теплотой.
Этот переезд еще немного впереди. Писательская жизнь была горячей, и, к счастью, работы тоже хватало, потому что профессия стала для Эдуарда каждодневной. Месячный оклад инженера остался в прошлой жизни. Теперь он жил тем, что попадало в руки: писал, выступал на радио, а позднее — и на телевидении, что больше всего приводило Римму в ярость, потому что именно там женщин работало множество. Эдуард писал скетчи, получал авторские гонорары за спектакли и мультфильмы. Кино и театры были по какой-то причине в Советском Союзе отдушинами искусства — наряду с классической музыкой. А литература и изобразительное искусство под особым надзором. Но даже оказавшийся в тени писатель мог жить, если был в состоянии направить свою творческую энергию на инсценировки. По-настоящему популярными в России, благодаря показанным по телевидению мультфильмам, стали крокодил Гена и Чебурашка (по-фински Muksis), что я по мере своих приездов начал потихоньку понимать.