Я иногда в транспорте разглядываю людей с этой точки зрения: способен ли он или она ухаживать за близким? Не за чужим, а именно за своим – очень близким?
Ах, как неутешительно выглядит картина, хотя и не без случаев попадания пальцем в небо.
…Еду в долгом трамвае. Вламывается пьяная тетка. Остановившись посередине, она внимательно смотрит на нас всех, и мы ей не нравимся.
– Сволочи! – говорит она нам. – Суки вы! Сели и едут… Ишь, с дитями… Рожают… бляди… Я щас вас всех проверю… На вшивость! Снимайте, гады, шляпы! Буду считать гниды…
Она примеряется к ближайшей женщине, та начинает орать, за ней – другие, и выясняется, что это – наш ор – и было целью пьяной бабы. Она просто заходится от восторга, видя наши рты и глаза. Она просто радостно приседает от зрелища нас. Все так поглощены собственным возмущением, что она почти незаметно выскакивает из трамвая, а мы еще долго толчем тему «пьяных стерв», из-за которых мы недосчитываем на ниве жизни Толстых и Чеховых, каждый из нас на ничтожности этой тетки становится выше, лучше. Не все ли равно, что подставить себе под ноги, чтоб взорлить? И тут в транспортном заторе, пока трамвай стоит, к нам как-то по-домашнему, как из соседней комнаты, выходит водитель, тоже простая тетка, в теплом исподнем, торчащем из-под юбки на случай сквозняков из передней двери.
– Раззявили варежки! – говорит она с какой-то странной беззлобной ненавистью. Ненависть в ней как бы изначательна. Она как числитель жизни, крупный такой числитель, не два плюс три. И делится этот числитель на некий знаменатель «х», то ли на количество народа в стране, то ли на дни в году, а может, вообще на некое число «пи», которому еще не назначили имя. В результате деления и рождается, вернее, не рождается, а выпадает в сухой осадок, экстракт злобы. Чистое вещество. – Орете тут! – говорит водительница нам. – А эта пьяная из конца в конец три раза в неделю ездит к парализованной подруге убирать и убираться, потому как трезвые родственники ее бросили, а подруга осталась. Она после ее говнов обязательно напивается. Туда едет тихая, смирная, а назад буянит…
Отдаю себе полный отчет: я тоже не мать Тереза… Ольга же… Ольга… В свои шестнадцать она приняла на себя и боль, и аммиачные пары, и все вытекающее, и было это у нее естественно, как и должно быть у людей хороших. Но ничего подвижнического на ее лице сроду бы никто не прочел. Я видела ее фотографии тех лет. Сцепленные губы, холодные глаза и обхват себя руками. Странная жесткая поза. Уже потом Ольга сама нет-нет, а вспомнит какие-то знаки судьбы, которые были уже тогда. Знаки судьбы женщины – это знаки мужчин. Казалось, ничего подобного в смысле интереса умственного или там физического и близко не было, но знаки были.
– Были, – говорила она мне. – Еще какие! Однажды иду по улице, а я ходила всегда очень быстро, без этой манеры вразвалочку, откуда у меня время! И вот иду, а под ноги мне летит мяч, детский. Я его взяла рукой, не стала пинать, рядом дорога. Взяла и оглядываюсь… И вдруг понимаю, что никого нет… Никаких детей… А я чего-то стою, жду… И проехал какой-то парень на велосипеде. И как-то снизу, под согнутый локоть на меня посмотрел. И я подумала: «Боже мой!» И все. Положила мяч возле урны и пошла, а это «Боже мой!» душу ломит, ломит… Я его лица не видела. Он же меня перегонял, просто взгляд под локоть на дуру, что стоит с детским мячом.
Скажете: в коконе трепыхалась женщина, нормальные дела. Конечно, нормальные, какие же еще? Но и ненормальные тоже.
За ней стал ухаживать пожилой человек…
Семен Евсеич
Сосед по площадке случился в результате обменов. Рядом жила колготливая женщина, стремящаяся к совершенству места жительства. Она хотела иметь «окна на церковь» и «утопать в деревьях». В конце концов она где-то «утопла», а рядом появился старый – лет около сорока – еврей с нездоровой мамой. Параллелизм обратил на себя внимание, хотя еврейская мама была еще вполне сохранная и регулярно ходила «в концерты».
Они, Семен Евсеич и Ольга, смущаясь, вешали на архитектурно объединенном балконе женские причиндалы, и он сказал, что его маме пять лет тому сделали операцию на сердце, это большой срок, и теперь «дело как бы… Вы понимаете?.. Времени чуть. У вас самой тоже тяжелый случай…». Они стряхивали с маминых рейтуз капли воды и цепляли их прищепками.
Ольгу почему-то охватил нервный озноб. «С головы до ног, – говорила она. – А косточка на мизинце почему-то встала дыбом. Это ты не поверишь… Но он, мизинец, как бы поднялся… Восстал… Когда я теперь слышу, как говорят: «Сравнил жопу с пальцем», я не смеюсь ни на миг. Так бывает. На свете бывает все!»
Семен же Евсеич на Ольгу обратил внимание по-глубокому. Его можно было понять. Из-за больной мамы в мужья он не ходил ни разу. Он был хороший еврейский сын. Одновременно он был и математик по профессии. На работе в столе у него лежала «кривая его собственной жизни». Кривая – это грубо. Лучше сказать, изобара. Можно даже сказать это с большой буквы. Как испанское имя. Так вот на ней, на этой «кривой Изобаре», мамина жизнь неумолимо кончалась, но и его жизнь, жизнь Семена Евсеича, тоже переставала плавно подыматься вверх, а как бы начинала неуправляемое скольжение вниз. Еще не рывком, не обвалом, но тем не менее. Семен Евсеич знал о роли женщины в жизни мужчины и даже о роли молодой женщины в жизни мужчины с «опадающей Изобарой».
Ольга была шансом, который трудно переоценить. Общий балкон, практическая привязанность к дому, как и у него, и великолепная перспектива ломануть стену между квартирами. «И даже пусть они живут», – великодушно решил Семен Евсеич о болящих матерях.
Ольга дома повозилась с мизинцем, пока не положила его на место. Но с этой минуты в ее сердце стало раскручиваться отвращение к Семену Евсеичу. Странная вещь! Все достоинства соседа: стирка женских трусов, аккуратное вынесение мусора, опрятность квартиры и половика перед дверью – все легло как бы поперек сознания Ольги. И чем активней шло ухаживание – «я купил вам говяжью печень, с вас рубль шестьдесят, но не берите в голову, отдадите потом», «я и на вас взял хлопковую вату, взяли манеру делать ее из химии, а она же близко к телу и вызывает аллергию», «я починил вам почтовый ящик, вы видели, как эти негодяи подростки покривили у вас дверцы?» и так далее, – тем сильнее Семен Евсеич захватывал жизненное пространство вокруг Ольги. Чтоб куда она ни оглянулась, а он уже был, он уже занимал там место. Это была великая и, можно сказать, беспроигрышная стратегия. В конце концов чему-чему, а искусству захвата чужого нас учили хорошо.
А однажды мама сказала Ольге, что евреи – самые лучшие мужья на свете и это, мол, известно всем.
– Ты к чему? – спросила Ольга, потому что ей и в дурном сне не могло присниться, что говяжья печенка и выправленный почтовый ящик значат больше самих себя.
– Я была в этом смысле полная дура, – говорила Ольга. – Он мне был неприятен этой своей угодливостью, но я себя корила, что плохо отношусь к хорошему. И еще… Мне всегда было стыдно за антисемитизм наших людей. Я могла за него бить морду, поэтому, если мне не нравился отдельный еврей, я делила это свое отношение на два, на четыре, на шесть, на восемь. Делила, а не множила, понимаешь? Я потом поняла, что это тоже стыдно по отношению к тем же чукчам. Но я так медленно развивалась!
Одним словом, вязь добрососедства тянулась и тянулась, больные мамы пили общие чаи, но тут стали вспухать первые случаи эмиграции. И Семен Евсеич одним из первых получил вызов откуда надо. И с ним письмо от дальних, но действительных родственников, которые обещали маме еще одну сердечную операцию и всякие другие радости медицины.
Трудно бросать завоеванное. Все-таки так много было потрачено сил и даже обстукана стена легким молоточком на предмет проверки пролегания в ней электрических проводов. Семен Евсеич надел вельветовый пиджак, редкость по тем временам, и пришел к Ольге с глобальным разговором.