С этим литературным сановником всякому, и самому молодому литератору – повторяю опять: когда он был в духе, – говорилось легко. Вы не слышали ни покровительственного тона, ни генеральских советов; вы не чувствовали и большого расстояния между собой и этим знаменитым представителем старого поколения. Вы стояли с ним на одной и той же почве – на почве общечеловеческой и культурной любви к образованию, науке и нравственным идеалам. Вы вперед видели, что если бы к этой знаменитости, знающей себе цену, обратились вы в разговоре или письме как писатель, он ответил бы вам как равный равному, говорил бы или написал бы письмо содержательно и приятно, без сладости и рисовки.
Леонид Николаевич Витвицкий:
Любил говорить о прошлом, давно пережитом и охотно вспоминал различные эпизоды из своего пребывания в дальних странах. Речь его отличалась приятною мягкостью выражений и тонким юмором. В суждениях своих о людях, особенно же о писателях, Иван Александрович отличался крайнею благожелательностью и снисходительностью и, если не мог при всем желании приписать бездарности таланта, то старался, по крайней мере, отметить трудолюбие и добрые намерения. Эта прекрасная черта, редко встречающаяся, не оставляла его и тогда, когда ему приходилось говорить о писателях, которые далеко не отвечали ему такою же доброжелательностью.
Дела сердечные
Иван Александрович Гончаров. Из письма А. Ф. Кони. Дуббельн, 11<–17> июля 1888 года:
Пустяками я, между прочим, назову те драмы, героинями которых являются в жизни мужчин – женщины. Женщины, конечно, играют огромную роль, но это тогда весело, удобно, приятно, когда сношения с ними имеют значение комедий. Тогда это придает air fixe[6] жизни, бодрость, игру, живется легко, не мешает делу и делам. Но беда, когда мужчина примет любовь au sérieux[7] и начнет любить «горестно и трудно»…
Такие драмы уносят лучшие наши силы, можно сказать, обрывают цвет сил и отводят от дела, от долга, от призвания.
Последнее все я говорю про себя: по своей крайней нервной раздражительности, поклонник, по художественной природе своей, всякой красоты, особенно женской, я пережил несколько таких драм и выходил из них, правда, «небритый, бледный и худой», победителем, благодаря своей наблюдательности, острому анализу и юмору. Корчась в судорогах страсти, я не мог в то же время не замечать, как это все вместе взятое глупо и комично. Словом, мучаясь субъективно, я смотрел на весь ход такой драмы и объективно – и, разложив на составные части, находил, что тут смесь самолюбия, скуки, плотской нечистоты – и отрезвлялся, с меня сходило все, как с гуся вода.
Но обидно то, что в этом глупом рабстве утопали иногда годы, проходили лучшие дни для свежего прекрасного дела, творческого труда – словом, для нормальной человеческой жизни. Я и печатно где-то назвал такие драмы – болезнями. Да, это в своем роде сифилис, который извращает ум, душу и ослабляет нервы надолго! Это вовсе не любовь, которая (т. е. не страсть, а истинное доброе чувство) так же тиха и прекрасна, как дружба.
Анатолий Федорович Кони:
Гончаров не любил вспоминать о своей внутренней жизни в прошлом, но из того, что он всегда описывал свою жизнь и то, что к ней прирастало, можно заключить, что он в полной мере испытал то чувство, которое возбуждали его Ольга и Вера, эти превосходные олицетворения того, что Гете назвал das ewig Weibliche[8]. Едва ли он был мучеником своей любви, как Тургенев, или пережил какую-либо тяжелую в этом отношении драму <…>. Но бури в этой жизни, без сомнения, были. Он называл не раз жизнь тяжелым испытанием и часто цитировал по этому поводу слова Пушкина о «мучительных снах», повторяя: «И всюду страсти роковые, и от судеб спасенья нет». Во всяком случае, когда я узнал его ближе, в начале семидесятых годов, его сердечная жизнь была в застое. Но сердце у него было нежное и любящее.
Иван Александрович Гончаров. Из мемуарного очерка «На родине»:
Зимний сезон (1834–1835. – Сост.) был в полном разгаре. Город (Симбирск. – Сост.) наполнился приезжими из уездов. Начались балы в собрании, у губернатора, у дворян, вечеринки почти во всех семейных домах. Я, как и все тогдашние молодые люди, катался как сыр в масле – с бала на бал, с вечера на вечер. Как я ни увертывался, но мне не раз приходилось играть роль, в которую прочила меня губернаторша. Как я был подставной секретарь у ее мужа, так если не был, то числился подставным ее кавалером. Танцевать с ней мне случалось очень редко: все наперерыв старались ангажировать ее до бала. Мне доставалась эта честь иногда на вечерах у нее самой, когда, уступая арену гостям, она сама оставалась без кавалера.
Я чувствовал, что стал врастать в губернскую почву. Меня тянуло самого то в тот, то в другой дом, где было поживее, повеселее, где меня больше ласкали. <…>
В городе ни библиотеки, ни театра. Приходилось плыть по течению местной жизни. В карты я не играл и не обнаруживал наклонности к ним: за это многие «солидные» люди почти презирали меня. Но зато я, как все молодые, развлекался на балах кадрильным ухаживаньем, с робкими комплиментами, за губернскими девицами или «барышнями», как их тогда называли. И все это под строгим контролем маменек или тетушек, которые, пуще всякой полиции, с материнским расчетом, следили за каждым взглядом и движением танцующих пар. Протанцуешь, бывало, с какой-нибудь «барышней», которая приглянется, мазурку на двух вечерах сряду, начнешь заезжать в дом – губернаторша уже посматривает насмешливо.
– Вам нравится Лиза Р – вая? – бесцеремонно, по-начальнически спросит.
– Да, она хорошенькая.
– А еще что?
– Еще?.. умна, любезна, держит себя просто…
– Прибавьте еще, не скупитесь… – И смеется.
<…> Войдет губернатор.
– Правда ли, что вы влюблены в Р – ую? – хватит вдруг при всех.
– Я! помилуйте!
– Уж признайтесь лучше! – шутит губернаторша.
И три дня город говорит, что я влюблен в Р – ую. И дома пытают меня, шутят надо мной. Мать моя принимает это серьезно, шепотом предупреждает, чтобы я остерегался ухаживать за красавицей, что мать у нее – ехидная, «и притом гордая, прочит дочь за какого-нибудь графа или князя, за богача и за тебя не отдаст».
– Вон куда пошло! Да разве я жених кому бы ни было! – Я готов был <…> приложить ладони к вискам и бежать к себе вверх, на «вышку», прятаться за книгу.
Это повторялось раза три в зиму, и я не знал, как бы мне выбраться на свободу.
Михаил Викторович Кирмалов:
По нашим семейным воспоминаниям завязка романа Ивана Александровича и Варвары Лукиничны (Лукьянова, в замужестве Лебедева. – Сост.) относится ко времени приезда Ивана Александровича в Симбирск. Авдотья Матвеевна (мать Ивана Александровича) поместила его в комнате верхнего этажа близко от комнаты, занимаемой Варварой Лукиничной. В этой обстановке, очевидно, произошло сближение. При отъезде Ивана Александровича, когда он прощался с домашними, Варвара Лукинична, не выдержав горя разлуки с любимым человеком, с воплем: «Ваня, Ваня!..» бросилась в присутствии всех ему на шею.
Не знаю, продолжалась ли связь по приезде Варвары Лукиничны в Петербург. Она впоследствии вышла замуж, и муж ее терпеть не мог Ивана Александровича; часто со злобой спрашивал отца: «Ну, что ваш действительный статский советник, как поживает?..»
Вера Михайловна Чегодаева (урожд. Дмитриева; (1844–?)), княгиня – внучка московского поэта М. А. Дмитриева и родственница поэта и баснописца XVIII в. И. И. Дмитриева: