В крошечную комнатушку любовница вбежала со звонким смехом, радостно плюхнувшись рядом с Отцом, следом, уныло пряча свой стыд, вошел и я. Она, как ни в чем не бывало, протянула мне пачку сигарет: «Будешь, малой?» – и я, как ни в чем не бывало, взял одну, закрыл глаза и опустил голову на то место, где не так давно был упругий зад подруги, я приоткрыл глаз и обнаружил, что и она, и ее упругий зад, растворились в дыму, а отец разочарованно кивает: «Упустил свой шанс, дурак».
4
Молнии разрывают горизонт на небольшие фитильки, в моих глазах отражается фиолетовый отсвет. Мы с Отцом стоим на берегу реки, узлом опоясывающей Фиру. За нашими спинами шум веселья, окрашенный в оранжевый цвет. Гулкий звон, смех и топот: Фира забита под завязку. Свет молний просачивается сквозь опушку леса и послойно смешивается с раутом.
Мы молчим.
Зачастую дети задают вопросы… так положено: спрашивать обо всем на свете, чтобы довести предков до мысли об убийстве гадкого, приставучего отпрыска, чтобы вырасти весьма себе образованным работником McDonalds или KFC, и задаваться более взрослыми и важными вопросами, к примеру: что вы будете пить? Майонез или кетчуп? Но я решил стать реставратором подушек! А потому с малых лет воспитал в себе другое качество – безразличие. Мы молчим. Я не спрашиваю: «Какого черта в Фире живет такое количество народу?», «Что это за люди?», «Почему они располагают всем свободным пространством в доме, а мне приходится спать в сарае?», «Какого черта каждых два года мама перевоплощается или думает, что перевоплощается, в разных женщин?», «Почему она стала просвещённой христианкой, рисующей рукой бога, и больше не меняется? Почему она не осталась в образе гребанной Мэрри Поппинс?», «Каким образом мы можем себе позволить такой дом?» и, наконец-то, «Почему мой младший брат считает, что он обеспечивает семью? Почему эта нелепость оправдывает его постоянные кражи и то, что он не посещает никакие учебные заведения?»
Отец выводит меня во двор, подальше от гостей и веселья. Он подкуривает сигарету и делает глоток граппы9 из горла, передает бутылку, и я, следуя примеру, обжигаю глотку.
– Ты – мой сын, – он начинает разговор, – и это не повод любить тебя. Я – твой отец, – это все также не повод любить меня. Все дело в том, можно ли положиться на тебя? Во что превратишься? Вы растете свободными людьми, и любить стоит за это, а не за кровные узы.
Понимающе киваю и делаю еще один глоток.
– Если хочешь жить в сарае – живи. Можешь вернуться в дом и жить со всеми, а я могу продолжать любить тебя, не смотря на то, что ты – мой сын.
Сейчас искренне смеюсь над этой фразой, но тогда даже граппа не смогла ввести меня в курс дела.
Отец указывает пальцем на кроны деревьев: вспышки света тенью от листьев создают широкими мазками секундные иллюстрации. Отец заостряет мое внимание на тенях и упоминает о том, что рисунок светлых участков отличается, и с каждой вспышкой рождается две разные картины, два разных дерева, два разных взгляда. А я смотрю на него самого и фиксирую двойственные портреты, которые мне рисуют молнии. И в каждом из них существует общая грунтовая основа: взгляд, устремленный в будущее, – взгляд мечтателя, взгляд художника, взгляд того, кто дышит свободой и дарит ее другим. В этот момент я влюбляюсь в его мир, – я признаюсь себе, что я горд тем, что моя эпоха, мой этап взросления и этап вопросов, приходится на ночь открытых дверей: на свободный доступ к прогулке по его внутренней площади, по его миру. Но мой отец уважает «безразличие».
– Думаю, мы достаточно пьяны, чтобы вернуться назад, – он печально ухмыляется.
С последней каплей граппы, я проглатываю «художественную наблюдательность» и сыновью любовь. Мы переступаем порог Фиры.
Фиолетовый цвет выделяет девчушку в парадном зале – на ней платье синего цвета с оранжевыми пуговицами. В моих зрачках отражение массы людей, которая кочует по просторам Фиры, но взгляд я приковываю к пуговицам. Дженис Джоплин10 поет «Summertime».
– Я хочу побывать в твоем мире, – обращаюсь к девчушке, она испуганно смотрит.
– А кто ты? – Рока. Я здесь живу
– Рока и Клем, – усмехается. – Мне сказали, что теперь и мы здесь живем.
– Такое случается, не расстраивайся, – улыбаюсь, – мой друг тоже здесь живет, и брат… они куда-то подевались.
– Что ты сказал про «мир»?
– Что хочу в нем побывать…
– Может, нам стоит познакомиться?
– Нет. Не думаю… Для этого есть вся жизнь!
– Сколько тебе лет?
– Почти пятнадцать. Думаешь, еще есть время?
– Думаю, что можем начинать, – ее щеки залились красным цветом.
Кажется, впервые за вечер, я услышал гром, а следом за ним в здании погас свет, и вспышка молнии создала два портрета Клем: один из тени, другой из фиолетового цвета, в тон платью с оранжевыми пуговицами. Джоплин прекратила петь.
В моем «Мире прошлого», на ветвях под облысевшими кронами, росли скрипучие двери, и я, в надежде открыть путь в другой мир, поворачивал ручку… и неизбежно напарывался на очередную ветку. Меня не могли утешить звезды, я не видел души в этих куклах. Конечно, я осознавал, что, подарив куклу Клем, я поселю в нее душу той, которая никогда не узнает, сколько своей души я испил, чтобы освятить эти лоскутки грубой мешковиной ткани.
В комнате мы провели три года. Один на один. Я говорил – она слушала. Ощущалось безумие в суставах и слюне, когда восхищение приклеивало язык к небу: я с ней, она рядом. Тогда, она сшила сорок кукол. Клем говорит: «Я закончу то, что ты не закончил». У нее больше нет души – она разделила ее между куклами, прикрыв свои раны заплатками. Последняя кукла взяла мое имя.
Клем протянула Рокамадура Рокамадуру…
В той комнате за три года не менялись ни взгляды, ни люди… можно сказать, что три года я засыпал, чтобы не успеть проститься, но она все равно кивнула мне вслед и сшила куклу… она сшила очень много кукол.
5
Первым делом дам этой кукле имя: пожалуй, Клем. На седьмой день отдохну, а за шесть дней до того, я стоял у входа в «казино» и видел ту, которую видеть не должен был… и не отнял жизнь у того, кто взял чужое, а наказал безразличием и проклял ту, что забыл давно, и пришел в обитель, в дом свой, и приступил к созиданию той, которая призвана быть безразличной ко мне самому.
Временами поигрываю в Бога…
За шесть дней бездомные прикрепили ко мне прозвище – «Ослепший». В «Мире прозы» имя – это кличка, окрашенный характер неуверенных движений. Я целых шесть дней преодолевал расстояние длиною в десяток личных воспоминаний и сотню сопряженных с ними. И добравшись, наконец, до своей берлоги, принялся лихорадочно подбирать материалы: самую ценную домашнюю утварь, в которую заточили заботу «близкие» люди. А по праздникам дарили «близкие» – телефоны. «С тобой невозможно связаться, вот – будь на связи!» Целые легионы телефонных аппаратов, стояли на страже связи с общественностью. Теперь таскаюсь с грудой телефонных трубок и не смею от них избавиться. Так и не ответил ни на один звонок, но храню телефоны по сей день. Даже выделил отдельную комнату для телефонных аппаратов: кладбище неоговоренного, неозвученного, неизведанного… короче того, чем жизнь свою наполняют длинноносые.
Я выплавил глаза из телефонной трубки, наделив кусок пластика даром безмолвного созерцания, провода стали органами тактильных чувств, а телом был назван отшлифованный обрезок жестяной банки из-под кофе, в виде безрукого, безногого, безголового, отнюдь не по образу и подобию вырезанного калеки. Скрепил детали плотной шерстяной вязью. Глаза пришил к резиновому мячику, перетянутому замшей. Облачил кубистическую фигуру в черный льняной пиджак, сшитый из единственных за мою жизнь брюк, который облегал туловище от воображаемых мочек ушей до воображаемых пят.