Учили, одаривали, помогали жить и не сбиваться с пути и другие старшие. Друзья родителей и родители друзей, писатели, филологи, историки, критики, редакторы… Ю. П. Благоволина (1928–2005), В. Э. Вацуро (1935–2000), Ю. В. Давыдов (1924–2002), Н. Б. Зубков (1918–2006), С. И. Липкин (1911–2003), Р. И. Малоголовкина (1924–2008), Е. Б. Пастернак (1923–2012), В. М. Пискунов (1925–2005), С. Б. Рассадин (1935–2012), А. Г. Тартаковский (1931–1999), В. А. Туниманов (1937–2006), Н. Я. Эйдельман (1930–1989)… И. Л. Лиснянская, Г. И. Медведева, А. А. Поливанова-Баранович, И. Б. Роднянская, Н. Д. Солженицына, М. О. Чудакова, Л. М. Щемелева, С. Г. Бочаров, Л. Г. Зорин, Ю. В. Манн… Перед всеми в неоплатном долгу – всем низко кланяюсь.
Как и старинным (в основном – с университетских лет, но не только) друзьям, ровесникам или немногим старшим (младшим). С иными (увы) случалось резко ссориться или вежливо расходиться в разные стороны, тяжело выяснять отношения или сводить их к ритуальным поклонам при редких встречах. Но никого из них невозможно вычеркнуть из жизни, забыть, счесть «однофамильцами» тех, кто был тебе близок и дорог.
И еще я рад, что могу здесь приветливо помахать рукой «младшим» – студентам, что слушали мои лекции и писали при моем содействии курсовые и дипломные работы, соискателям ученых степеней, которым я с удовольствием оппонировал, детям друзей и друзьям детей.
* * *
Кроме длинной истории, у этой книги есть и сравнительно короткая. Она придумывалась и складывалась примерно два года. Я глубоко признателен тем, кто в это время был со мною рядом, чьи продуманные советы, живой интерес, доверие к моей затее и просто человеческая приязнь помогали жить и работать при свете Жуковского, – моей жене Яне, моим дочерям Ане, Маше и Лизе, Г. А. Антиповой, А. Н. Архангельскому, В. М. Белоусовой, С. Г. Боровикову, М. А. Вишневецкой, А. В. Дмитриеву, Н. Н. Зубкову, Е. А. Кантор, Л. Н. Киселевой, Р. Г. Лейбову, В. А. Мильчиной, Е. Н. Пенской, О. В. и К. М. Поливановым, Л. И. Соболеву, С. И. Чупринину, Е. А. Шкловскому, Е. Я. и А. Д. Шмелевым, Г. Ю. Шульге.
I. Золотой век
Наставники
Державин. Карамзин. Жуковский
В начале самого прославленного из державинских сочинений поэт обращается к идеальной героине с вопросом, который, кажется, всегда был для него в числе важнейших:
Подай, Фелица! наставленье:
Как пышно и правдиво жить,
Как укрощать страстей волненье
И счастливым на свете быть?
Коли рассуждать формально, то вопрос риторический, а ответ на него заведомо известен. Державин не уставал повторять: «Веселье то лишь непорочно, / Раскаянья за коим нет» («К первому соседу»), «Спокойствие мое во мне» («На счастие»), «Завиден тот лишь состояньем, / Кто среднею стезей идет» («На умеренность»), «Но в здравье и спокойстве духа, – / Умеренность есть лучший пир» («Приглашение к обеду»), «Цель нашей жизни – цель к покою» («На возвращение графа Зубова из Персии»), «Почто спокойну жизнь, свободну, / Мне всем приятну, всем довольну, / И сельский домик мой – желать / На светлый блеск двора менять» («О удовольствии»). Число примеров нетрудно увеличить, но все афористичные формулировки будут лишь частично отвечать на вопрос, с которым обратился к богоподобной царевне ее верный мурза. Идеал назван (как не раз названы Державиным по именам истинно добродетельные мужи – от Сократа и Пожарского до Румянцева и Суворова), но остаются в силе два недоумения. Во-первых, не вполне очевиден путь к этому самому идеалу (поэт просит наставленья у Фелицы, при том, что местоположение ее царства добродетелей остается для него загадкой). Во-вторых же (и это, похоже, связано с «во-первых»), в державинском вопрошании речь идет о жизни не токмо «правдивой», но и «пышной».
Может быть, поэт обмолвился? Ведь пышность, роскошества, материальное великолепие всегда вполне основательно противопоставляются сосредоточенному и самодостаточному человеческому достоинству, будь то достоинство скромного в величии и твердого в бедствиях героя-стоика (вроде Румянцева) или достоинство горацианского мудреца, оставившего суетный свет для простой, свободной и радостной сельской жизни. Ведь Державиным же сказано: «Не пышности я песнь пою». В том-то и дело, что Державиным, который на этих словах не остановился, но пророкотал далее: «Не истуканы за кристаллом, / В кивотах блещущи металлом, / Услышат похвалу мою». Похвалу истуканы, конечно, не услышат, но блистают они впечатляюще, хоть и поспешит поэт уточнить – «Се глыба грязи позлащенной», а затем уравнять «перлы перские» и «бразильски звезды» с бутафорией мароккских орденов, которыми увешал себя полусумасшедший жулик. Все так, а от одного словосочетания «бразильски звезды» (то есть бриллианты) глаза слепит. «Второй Сарданапал», разумеется, сильно грешен, стремя «всех мыслей беги» к играм, праздности и неге, но праведное возмущение поэта едва не переходит в восторг, когда взору его предстают пурпур и злато, дышащие в зеркалах картины, «мусия, мрамор и фарфор». И так не в одной оде «Вельможа». Ни к первому, ни тем более ко второму соседу Державин симпатии не испытывает, но от того «шатры персидски златошвенны» или «кость резная Колмогор» не теряют своей фактурной выразительности и притягательности. В державинском возгласе «О пышность! как ты ослепляешь!» («Павлин») звучит не столько гнев, сколько досада человека обманувшегося, смущенного своей оплошностью и сожалеющего об исчезнувшей иллюзии. Если мы готовы расслышать инвективу в строках «Там славный окорок вестфальской, / Там звенья рыбы астраханской, / Там плов и пироги стоят» («Фелица»), то поневоле придется в том же ключе читать и «Приглашение к обеду», ибо «шекснинска стерлядь золотая» не скромнее своей волжской родственницы, да и весь «русский мой простой обед» отнюдь не похож на трапезу аскета.
Разумеется, разница между «плохими» (чужими) и «хорошими» (своими) пирами для Державина существует. Но и о ее относительности поэт на самом деле знает. Недаром любил Державин второй эпод Горация, где в последней строфе оказывается, что похвалу умеренной (и великолепной в умеренности) сельской жизни произносит ростовщик, лишь собирающийся сменить стезю, но покамест продолжающий обделывать свои делишки. Рисуя в оде «На счастие» свое гипотетическое благополучие, поэт шутит:
Жить буду в тереме богатом,
Возвышусь в чин, и знатным браком
Горацию в родню причтусь;
Пером моим славно-школярным
Рассудка выше вознесусь
И, став тебе неблагодарным,
– Беатус! Брат мой, на волах
Собою сам поля орющий
Или стада свои пасущий! —
Я буду восклицать в пирах.
Из автокомментариев Державина известно, что сатирическая стрела метила во враждующего с поэтом графа П. В. Завадовского, любившего в застольях повторять зачин второго эпода. Державинский недоброжелатель, конечно, знал, чем Горациево сочинение разрешается, и, надо полагать, произносил латинские стихи с общепонятной самоиронией. Державин подхватил незамысловатую шутку Завадовского и произнес ее от первого лица не одной только маскировки ради. Как Завадовский не уравнивал себя с малосимпатичным персонажем Горация, так и Державин ни в коей мере не желал уподобиться своему политическому противнику, но некое сходство они оба примечают и с улыбкой на него соглашаются. Уподобляющая игра задана самим текстом Горация, и Державин, позднее с ощутимым удовольствием переложивший второй эпод в «Похвале сельской жизни», эту игру принял вполне. Естественна тяга к простому и достойному бытию вдали от суеты города или двора – естественна и трудность пути к взыскуемой внесуетной добродетели. Державин – политик, администратор, идеолог, законник был суров, непреклонен, а подчас и попросту сварлив; Державин-поэт и в самих обличениях был мудр и снисходителен к человеческим слабостям. «Таков, Фелица, я развратен! / Но на меня весь свет похож. / Кто сколько мудростью не знатен, / Но всякий человек есть ложь». Вторя в последнем стихе псалмопевцу, Державин сопрягает строгую укоризну с словно бы вынужденным, но искренним прощением. В «Фелице» выводу предшествует торжественно-шутливый парад человеческих дурачеств – грешки, причуды и страсти узнаваемых важных вельмож Державин сделал собственным достоянием: да, в химерах кружится Потемкин, кулачными бойцами тешится Орлов, в дураки и жмурки с женой играет Вяземский, но все это и занятия некоего стихотворствующего мурзы. Равно как и пирования, охоты, любострастные утехи, не прикрепленные к конкретным персоналиям. Да и как прикрепишь, если весь свет таков, а «пашей всех роскошь угнетает»? Когда, исчисляя добродетели Фелицы, Державин не преминул заметить «Едина ты лишь не обидишь, / Не оскорбляешь никого. / Дурачествы сквозь пальцы видишь, / Лишь зла не терпишь одного», тут слышалась и своего рода автохарактеристика, подразумевавшая идеальное взаимопонимание между богоподобной царевной и восхищенным стихотворцем. Так, кстати, поняла оду императрица, с удовольствием (и не без основания) опознавшая себя в героине и решившая (опять-таки не без основания), что столь тонко угадавший ее натуру автор должен руководствоваться в жизни ее правилами – правилами Фелицы.