И тотчас же, наперерыв друг перед другом, стали все восхвалять графа Илию, превозносить его достоинства, его ум, его характер, удивляться ему и отдавать заслуженную дань справедливости и почтения тому величию духа, с каким он переносил свою опалу. Мы-де всегда его чтили и любили! Мы-де всегда говорили, всегда предвидели, что его случай еще настанет, что его вспомнят, потому что российское Отечество нуждается именно в мужах толикого ума и достоинств, и спасибо-де государю, что он сразу отличает и ценит истинных сынов Отечества, и мы-де так рады, так уж рады за графа, и дай-то ему Господи всякого благополучия и тоже дочери его, «сей прекраснейшей и благороднейшей отрасли»… И чего-чего не было тут насказано! И что всего замечательнее, многие высказывали все это совершенно искренне, от души, от чистого сердца, так же точно, как прежде совершенно искренне, бывало, судачили того же самого графа. Но Василий Черепов мог бы теперь подумать, что он находится среди самых искреннейших друзей и почитателей графа Харитонова-Трофимьева.
Среди этих толков и разговоров появился вдруг парадный гофмейстер и объявил, что кушать подано. Все общество от закусочного стола перешло в обширную залу с двумя эстрадами, на которых во время усладовских пиршеств присутствовали обыкновенно домашний оркестр и домашняя опера Прохора Поплюева. Они и теперь помещались на своих местах в ожидании выхода гостей к обеду. На одной эстраде капельмейстер внимательно пялил глаза на дверь, боясь, как бы не пропустить момент, в который появится Прохор Михайлович, торжествующий день своего рождения, чтобы встретить его величественным полонезом, сочиненным нарочито для сего торжественного случая, а на другой эстраде регент-семинарист[115], даровитый поэт и пьяница из бывших архиерейских певчих, все прислушивался к своему камертону[116], приготовляя себя и свой оперный хор к той минуте, когда будут подняты бокалы за здравие высокопочтенного рожденика, чтобы грянуть ему кантату[117], тоже нарочито для сего случая скомпонованную. Певцы были разодеты в алые суконные кафтаны с позументами, кистями и вылетами, какие и до сего дня можно видеть на казенных церковных певчих, а певицы красовались в венках из фальшивых роз и в белых кашемировых тюниках[118] греческого покроя. Стол был сервирован роскошно. Посредине него возвышалась скала, сделанная из обсахаренного торта, на скале между сахарными цветами и елками ютилась сахарная хижина, около которой сидел сахарный пастушок с пастушкой и паслись сахарные барашки. В одном месте этой скалы помещалась особо приспособленная серебряная лохань, наполненная белым вином, что долженствовало изображать озеро, посреди которого бил фонтанчик, орошая своими брызгами пару плавающих сахарных лебедей. Одним словом, в отделке этой скалы поплюевский кухмейстер проявил верх своего кондитерского искусства и изобретательства.
– Отец архимандрит, ты как полагаешь, пристойно ли греметь полонезу[119] в рассуждении толико горестного события? – обратился хозяин к своему почтенному гостю, еще не вступая в столовую залу.
Архимандрит нашел, что звуки музыки, коли они будут в светском, аллегретном[120] характере, то лучше их удалить как вовсе не подходящие, но если вокальный хор будет воспевать какие-либо канты[121] строгого или маэстозного характера, то сие отнюдь не возбранно. Поплюевский майор, выслушав на ухо секретное распоряжение об этом, тотчас же полетел в столовую предупредить и регента, и капельмейстера, что как полонез, так и все вообще аллегретное отменяется, чем несказанно огорчил обоих композиторов, которые совсем уже было приготовились блеснуть на славу и удивление своими талантами.
Гости сели за стол без музыки. Но здесь почти в самом начале обеда нежданно-негаданно для всех случилось обстоятельство несколько исключительного рода: сам хозяин оказался вдруг пьян. Как и когда успел он, по выражению архимандрита, «уготовать» себя – это для всех осталось непостижимой тайной.
– Проша!.. Эк тебя!.. С чего ты это, скажи, пожалуй? С горя аль с радости? – спрашивали его приятели.
– И с того, и с другого! – заплетаясь языком, меланхолически бормотал Поплюев.
– А что, Амфитрион[122]-то наш холост иль женат? – тихо спросил Черепов у своего соседа, заметив полное отсутствие за столом дамского общества.
– Вдовый, – отвечал тот, – и к тому ж бездетен. Да и на что ему вдругорядь жениться, – продолжал он, – коли у него, как у шаха персиянского, – вон, видишь, сударь, – целый гарем: и балет, и опера… Затейник он! Несмотря, что с виду тихоня, а большой затейник!
Невзирая, однако, на нетрезвое состояние хозяина, который в тихой полудремоте слегка покачивался на своем месте, обед шел своим чередом, по чину и порядку, благодаря зоркому глазу строгого майора. Для светских людей подавали скоромное, а для духовенства и для желающих – постные блюда, и каждое блюдо появлялось не иначе как изукрашенное разными штуками. Вокруг громадных осетров, например, красовался венок разнообразных цветов, которые были выделаны из свеклы, репы, моркови и картофеля; жареный барашек предстал целиком, с золотыми рожками, в бархатной зелени кресс-салата, что долженствовало изображать вокруг него зеленую лужайку; жареные гуси, индейки и куры явились в украшениях из страусовых и павлиньих перьев – и все это было настряпано в громадных размерах, в поражающем изобилии. О винах и напитках нечего и говорить: кроме «ординарных столовых», которые стояли перед каждым кувертом, гофмейстер после каждого блюда обходил всех гостей и потчевал их еще особыми тонкими, редкими винами. Все это в совокупности, конечно, должно было производить на головы гостей надлежащее действие, так что к концу обеда лица уже рдели и речи становились все громче и непринужденнее.
Вдруг хозяин, безгласно дремавший и до тоста, и после тоста за его здоровье, как бы очнулся, откинулся на спинку своего кресла и крикнул:
– Гей!.. Балет!.. Жарь лезгинку!.. Карабинеров сюда!.. Вали развеселую! «Варварушку-сударушку»… Утешай! С бубнами, с ложками!
Архимандрит, как самый почетный гость, сидевший рядом с Поплюевым на первом месте, дружеским и солидным тоном стал урезонивать его, говоря, что таковое-де буйственное веселие вовсе неприлично, что сам же он пред обедом испрашивал дружеского совета насчет аллегретной музыки, что надо-де вспомнить, каковы суть ныне события, и прочее.
Прохор уставился на него посоловелыми глазами.
– Как?! Что?! – закричал он, стукнув кулаком по столу. – Кто смеет запретить мне?… Кто здесь хозяин, ты али я? Отвечай!.. Отвечай, кто хозяин?! Я тебя уважаю – ты меня уважай!
– Не дури, Прохор! Ей, говорю, не дури, а то обижусь! – дружески грозил ему архимандрит.
– Лезгинку желаю!.. Как пляшут-то, бестии! Как пляшут! Дрожит ведь вся!.. Ты погляди – душа выпрыгнет!.. Право!
– Невместно[123] сие, подумай, пьянственный твой образ!
– Не перечь! Желаю!
– Ну, в таком разе мне и братиям не подобает уже здесь соприсутствовать.
И архимандрит обиженно встал из-за стола, кивнув за собой обоим монахам.
Поплюев тоже поднялся вслед за ними. Качнувшись раза два, он подступил к архимандриту:
– Батя!.. А батя!.. Уважь!.. Прошу тебя, останься!
– Уважу, коли дурость бросишь, а то прощай, брат!
– Н-нет, ты без кондиции[124]… Ты просто останься…