Все гости поспешили заявить свое полное удовольствие на предложение хозяина. Майор находился тут же. Это был субъект родом из так называемой тогда смоленской шляхты[100] и носил какой-то полупольский-полувенгерский костюм. Куцый паричок, осыпанный мелкими букольками, прикрывал его небольшую клубоподобную головку; а круглое лицо, напоминавшее маятник стенных часов, неизменно хранило в себе какую-то странную смесь подобострастия, комической строгости и самодовольно надутого чванства. При достаточном росте он держался прямо, словно бы аршин[101] проглотил, и состоял при хозяине в качестве майора всем чем угодно: и шутом, и собеседником, и начальником его надворной гвардии, и церемониймейстером[102]. Под его ведением находились многие отрасли усладовского обихода; кроме гвардии майору подчинялись еще и капельмейстер[103], и балетмейстер, фейерверкмейстер[104], кухмейстер[105], шталмейстер[106] и гофмейстер[107]. Служив когда-то в военной службе, этот импровизированный майор давно уже предпочел тревоги полевой жизни мирному существованию на хлебах из милости, под кровом усладовского барина, и был даже необычайно горд и доволен своим настоящим положением. Получив приказание хозяина насчет тревоги, он тотчас же выбежал из комнаты, и через минуту во дворе уже послышались звуки барабана.
Гурьба гостей, надев шубы, высыпала на крыльцо любоваться тревогой поплюевской гвардии. Минут через пять на дворе выстроились человек тридцать дворовых людей, одетых мушкетерами, и прискакали с конюшни двенадцать всадников, из которых одна половина называлась гусарами, а другая – карабинерами. Майор в своей косматой папахе начал ученье и по окончании каждой эволюции[108] непременно подходил, по воинскому артикулу, к отцу архимандриту для принятия его приказаний. Отцу же архимандриту все достодолжное в этом случае подсказывал армейский капитан, и таким образом архимандрит исполнял недурно свою роль военного инспектора. Надворная гвардия маршировала во все стороны и производила сильный ружейный огонь, кавалерия гарцевала на своих донцах, а артиллерия в грозном ожидании стояла с зажженными фитилями на валах редута, около своих фальконетов. Наконец архимандрит приказал штурмовать крепость. Майор стремительно влетел вприпрыжку к своим войскам, замахал и саблей и шапкой, завопил неистовым голосом: «Урра-а! Вперед, россияне!» – и надворная гвардия бегом кинулась на валы редута. Тут уже поднялся гам и крик всеобщий: фальконеты гремели с валов, барабан бил «атаку», пехотинцы палили из ружей, кавалеристы как ошалелые гикали и кружились по всему двору, майор надседался что есть сил, ободряя свое воинство, карабкавшееся на бруствер[109], гости били в ладоши и кричали «ура!», архимандрит пребывал в полном восторге, а хозяин, потирая себе ручки, весело и добродушно улыбался своей плаксивой улыбкой.
После этого победного штурма Прохор Михайлович пригласил гостей осмотреть хозяйство и повел их в оранжереи, где, для украшения и «оживления» южных плодовых деревьев, торчали у него насаженные на шпильки и прикрепленные проволокой к ветвям живые плоды померанцев[110], персиков и абрикосов, которые еженедельно выписывались по дорогой цене из московских фруктовых лавок. Гостям при этом предоставлялось думать, будто эти все персики и померанцы выросли и созрели же в этих самых усладовских оранжереях. Из оранжерей компания гостей направилась в амбары, где у Прохора Михайловича было ссыпано в зерне множество разного хлеба, затем в кладовые, которые завалены были холстом, сукнами и кожами собственной, домашней, выделки и где помещались целыми рядами кадки воску, меду, масла коровьего и конопляного и проч. Показал он им и свою образцовую псарню, и свои конюшни, где стояло у него десятка четыре лошадей разных пород, и особое отделение собственного конского завода, и скотный двор, и наконец повел в самый заповедный уголок своего хозяйства. То был винный погреб, помещавшийся в подвалах его обширного двухэтажного дома, выстроенного на прочном каменном фундаменте еще в прадедовские времена. Здесь в многочисленных нишах устроены были ряды полок, уставленных разнообразными бочонками и бутылями, хранившими всевозможные сорта водок, наливок и медов, из которых многие носили на себе все наружные и несомненные признаки времен отдаленных. В этом погребе у Прохора стоял большой дубовый стол со скамейками и висел на стене серебряный дедовский ковш.
– Прошу, господа! – пригласил хозяин, сняв этот ковш. – Прошу пробовать, кому какой напиток более по вкусу придет, тому мы такого и за обедом перед кувертом[111] поставим. Ну-тка, отец архимандрит, благослови начинать по порядку!
И, приказав своему ключнику нацедить из заповедной бочки, Прохор подал монаху ковш, до краев наполненный искрометной влагой душистого меда.
– Как круг пойдет? По тостам, что ли, аль просто? – спросил кто-то из обычных усладовских гостей и состольников.
– По тостам! По тостам! – в голос отвечали почти все остальные.
– Итак, первый тост, как есмы[112] верные российские сыны, – подняв торжественно ковш, возгласил архимандрит, – да будет во славу и здравие, и во спасение, и во всем благое поспешение нашей матери-императрице.
– Виват! Ура! – закричали было гости, махая снятыми шапками, как вдруг Черепов остановил руку архимандрита, который готов уже был отведать от края.
Все переглянулись с недоумением.
– Сей тост невместен! – серьезно сказал он.
– Как! Что такое?… Почему невместен? Кто дерзостно смеет помыслить таковое? – напустились было на него гости.
– Да разве вы не знаете иль не слыхали еще?
– О чем бишь слышать-то? Что загадки, сударь, гадаешь?
– Да ведь императрица-то… Волею Божией шестого сего ноября скончалась.
Серебряный ковш выпал из дрогнувшей руки пораженного монаха.
Все отступили молча в каком-то паническом испуге. Вопрос, недоумение, сомнение и недоверие ясно заиграли на лицах.
Несколько секунд прошло в полном молчании.
– Скончалась… Мать скончалась… А мы здесь бражничаем! – с упреком сказал наконец кто-то упавшим голосом; и гости печальной толпой, понурив головы, один за другим стали подыматься наверх из погреба по широким ступеням каменной лестницы.
Понятно, что сообщением о смерти государыни Василий Черепов возбудил чрезвычайный интерес во всех гостях усладовской усадьбы. Опомнясь от ошеломляющего впечатления первой минуты, все они обступили его и закидали вопросами. Каждый стремился услышать прискорбное известие как можно обстоятельнее, в наибольших подробностях, и Черепову пришлось повторить им все то же, о чем он рассказывал графу Харитонову-Трофимьеву. В конце концов разговор коснулся и того обстоятельства, по которому гвардии корнет прискакал царским курьером к опальному графу, и эта последняя новость едва ли не произвела впечатление еще более сильное, чем весть о смерти государыни. Большая часть этих гостей были соседями графа, которые, зная причины обстоятельств его продолжительной опалы, не находили нужным оказывать ему какое-либо внимание. Всяк понимал, что песенка его спета, что он ни силы, ни значения не имеет и, стало быть, не может уже оказать ни пользы, ни милости, ни застýпы, ни иного какого-либо покровительства, а потому большинство этих людей, выражаясь их же словами, плевать на него хотело. Да многие и опасались дружить и водиться с опальным человеком из страха, как бы не навлечь на себя через это знакомство каких-либо подозрений или невыгодного мнения со стороны представителей наместничьей власти. И вдруг теперь этот самый человек в случай выходит[113]! Сам император на первых же минутах своего царствования за ним особого гонца посылает, «респектует[114] его особым отличием», и – глядь – граф Харитонов из ничтожества мгновенно превращается в силу, так что любого из этих самых своих соседей может теперь осчастливить, в люди вытащить, деток пристроить, в чины произвесть, равно как и на любом же из них может выместить за все сплетни и кляузы, за все их пренебрежение, которое так гордо и равнодушно переносил в свои опальные годы. Как тут быть? Что теперь делать? И кто бы мог когда таковое помыслить, и кто бы мог ожидать сего?