Со вступлением графини Елизаветы в семнадцатилетний возраст учителя ее были отпущены с хорошими наградами, а три «мадамы» остались при ней по-прежнему – для практики и для компании, но старая нянька Федосеевна и в новом положении своей воспитанницы, по законному своему праву, все-таки не покидала первенствующей роли, и графиня Елизавета, как и в оны дни, продолжала быть для нее все тою же «графинюшкой Лизуткой».
IV. Сон в руку
Ноябрьский сиверкий[71] день начинал вечереть. Стая ворон и галок шумливо кружилась над обнаженными деревьями любимковских рощ, наглядывая себе в прутьях ветвей удобные места для ночлега. Граф Илия, встав после послеобеденного сна, вышел, по обыкновению, в своем темно-синем бархатном халате на беличьем меху посидеть в гостиную, куда в эту пору дворецкий Аникеич, тоже по обыкновению, принес ему с погреба большую хрустальную кружку фруктового кваса. Граф любил посидеть в этой комнате именно в тот час, когда уже начинают спускаться сумерки, и, погрузясь в глубокое, покойное кресло да прихлебывая из кружки ароматный квасок, послушать пение своей Лизы с аккомпанементом арфы или ее игру на клавесине. Графиня Лиза сидела у окна, усердно склонившись над пяльцами; она вышивала шелками роскошный букет для диванной подушки, которую намеревалась поднести в презент[72] своему отцу в день его рождения, и теперь торопилась, пока еще не стемнело, окончить большую пунцовую розу.
– Полно-ка глазенки томить! – заглядывая из-за плеча дочери на вышиванье и мягко проводя рукой по ее волосам, заметил граф. – Успеешь еще, родная…
– Ах, пожалуй, не мешай, папушка! – тряхнув головкой, с оттенком легкого нетерпения озабоченно проговорила Лиза. – Еще шестнадцать городков остается – и тогда конец.
– Да глаза же слепи́шь, говорю тебе.
– Пустое! Молодые еще, не ослепнут… Ведь для тебя же стараюсь…
– Для меня?… Ах ты, рукодельница моя прилежная! – ласково усмехнулся граф. – Для меня… А чем же я для тебя постараюсь? В Москву свозить, нешто?
– Не охотница я, мне и здесь хорошо пока.
Аникеич вошел с полною кружкой на серебряном подносе.
– Ага, и ты, старый хрен, пожаловать изволил! – с доброй усмешкой взглянул на него граф.
– Сами недалечь от меня отстали… Хрен да хрен! Какой я вам хрен еще! – как бы взаправду сердясь, проворчал старый дворецкий. – Кушайте-ка лучше, пока пенится… Вашего сиятельства на доброе здравие! – прибавил он с поклоном, когда граф взял и поднес к губам своим кружку.
– Ну, однако же, будет! Довольно! – ласковым, но решительным тоном обратился граф к дочери.
– В сей час, папушка, в сей час. Уж только семь городков осталось… Вот только этот бутон, один лепесточек, и на сей день урок мой кончен.
– Да смеркается же! Будет… Пожалуй-ка лучше сыграй мне, а я послушаю… Только нечто бы маэстозное[73]: я в такой настройке ныне.
– Ты говоришь, настройка… Маэстозная… – раздумчиво и как-то оттягивая слова, после некоторого молчания заговорила Лиза. – А знаешь ли, папушка, и я ведь тоже в совсем особливой ныне настройке.
– Ой ли, детка! Что так?
– Да так, и сама не знаю. Все раздумье берет… беспричинное… Будто симпатия какая.
– Да с чего же, однако, быть той симпатии?
– Сон такой привиделся.
– Со-он? Эка выдумщица!..
– Право же, сон, папушка… И вообрази, дважды кряду в эту ночь все он один снился… Поутру я даже в «Мартыне Задеке»[74] справлялась.
– Что ж за знатный сон такой? Ну-ка?
– Да вот, изволишь видеть, снится мне это, будто мы с тобой вдвоем идем на высокую гору и будто эта гора – наша Любимка. «Поди ты, что за странность! – думаю. – Стать ли этой нашей Любимке быть вдруг горою!.. Да еще такою высокою, такою трудною!» И мы с тобой всё на нее взбираемся, всё карабкаемся, а из-под ног у нас всё камешки сыплются, и мы скользим, падаем и снова подымаемся, а окрест нас такая пустыня, такая темень, мрак, хоть глаз выколи! И плачусь я, что никогда мы не дойдем до вершины и никогда нашему бедству скончания не будет… И только что я эдак-то сама в себе возроптала – гляжу, ан мы с тобой вдруг уже на самой вершине, и тут вдруг озарил нас свет… И такой это был блеск неожиданный и прекрасный, что я даже испугалась и зажмурилась. И в сей же час мы с тобой, взявшись за руки, побежали с этой вершины вниз, и так, знаешь ли, шибко, так легко-легко несемся, будто летим, что даже дух у меня замирает. Смотрю, а уж мы среди прекрасной и цветущей долины плывем в лодке по широкой реке, и тут я проснулась.
– Плотно, матушка, значит, покушала за ужином! – смеясь, заметил граф на рассказ своей дочери.
– Ну вот!.. Совсем почти нисколько не ела, одну только чашку молока выпила! – возразила девушка. – И что достопримечательно: чуть лишь заснула – опять все тот же сон… Я себе и возьми это за приметку, заглянула в «Мартына Задеку», а там знаешь, что про то писано? Писано, что на гору взбираться – означает труд, испытание и долготерпение в горести, а с горы катиться – вот что от слова до слова сказано (я даже в самой точности запомнила): «Сон сей, человече, нарочито знатную перемену в жизни твоей означает». А что до реки касается, то спокойно плыть по оной – прибыток, довольство и счастливую жизнь знаменует.
Граф на это только тихо и несколько грустно улыбнулся дочери.
– Все это прекрасно, – заметил он, – а вижу я, однако, что ты, неслух эдакой, все еще корпишь над своей работой!
– Последний городок, папушка! Ей-богу, последний!
И настойчивая Лиза не ранее-таки встала из-за пялец, как дошив до конца весь лепесток розового бутона.
– Ну вот, теперь я права! – весело поднявшись со стула и накрывая камчатной[75] салфеткой свою работу, сказала она с полным, облегчающим вздохом. – Что же сыграть тебе, папушка?
– Что знаешь, дружочек… Из Метастазия[76] нечто или из Моцарта.
Девушка присела за клавесин[77], взяла несколько аккордов и задумалась: что бы такое сыграть ей в угоду отцу? Взгляд ее вдумчиво устремился куда-то, как бы в пространство, и бессознательно перешел на стекла окна, из которого видна была часть переднего двора, частокол и посреди него высокие дубовые ворота, крытые русским навесом с гребешком и коньками, а там, за этими воротами, выгон, скучно покрытый снежной пеленой, и сереющая роща со своими крикливыми галками, и под рощей тот большой и густой конопляник, где еще ребенком так хорошо и привольно бывало ей прятаться в жаркий полдень, среди чащи сильно пахучих высоких стеблей, от докучного дозора подслеповатой и строгой «мадамы»-англичанки.
– Папушка! Глянь-ко, что это такое?… Никак, едет кто-то! – вскричала вдруг Лиза, вскакивая с табурета и кидаясь к окошку.
– Полно! Кого понесет сюда в такую пору! – махнул граф рукою.
– Нет, папушка, и впрямь едет… Слышишь, колокольчик почтовый…
Граф прислушался из своего кресла и действительно очень ясно различил приближавшийся звон заливистого колокольчика.
– Сдается так, что военный будто… В шляпе, в треугольной. Право же, папушка! – глядя в окно, уверяла Лиза.
Граф ничего не ответил и только слегка поморщился, невольно выказав этой миной признак внутренней досады и неудовольствия. В течение долгих лет своей опалы он из опыта уже убедился, что редкие приезды незнакомых лиц в военной форме, с почтовым колокольчиком под дугой, знаменуют всегда нечто официальное, а все официальное не могло доселе сулить опальному графу ничего, кроме какой-нибудь новой неприятности, нового стеснения.