– Ты подрался? В кафе? В кафе, где собираются плохие люди?
– Главное – никакой политики, – вступает Дольф. – Политика делает из людей полных идиотов. Поглядите только на Поля-Анри Спаака, того, что по международным делам.
Рене поправляет шарфик. Проходит через кухню на веранду, спускается в садик.
Соседям его не увидеть, разве что кому-то из мальчишек Агнессенсов повезет добраться до слухового окна. Дольф наблюдает за неуверенной походкой Рене. Походкой постороннего.
Впервые Дольф увидел золотистую головку и сдвинутые брови этого чужака в больнице. Альма сидела в постели, подложив под спину шесть или семь подушек. Она сонно улыбнулась Дольфу:
– Он нравится тебе?
– Мне надо к нему привыкнуть, – сказал Дольф. – Уж очень он желтый.
– Желтуха потом сходит.
– Надо надеяться.
– Так нравится или нет?
– Он красивый, очень красивый. Не могу поверить, что это мой ребенок.
– Да он и не твой вовсе.
Он искал скрытого смысла в ее шаловливой улыбке, в ее юном, сияющем лице. Темные соски просвечивали сквозь намокшую рубашку. Он знал, что должен подыгрывать другой, чужой и непонятной стороне ее натуры.
– Чей же он тогда? – выдавил он наконец.
– Погляди.
– Это нос?
– Дольф, у моего отца тоже такой нос. Смотри же глазами.
– Ямочка на подбородке?
– Такая есть у Арсена, школьного учителя.
– Нет, Альма, нет! Только не Арсен, прошу тебя.
Она уже стонала от смеха.
– Поди-ка, – сказала она и, обвив сильными, теплыми, полными руками его шею прошептала ему в ухо что-то невнятное, потом сказала: – Ты никогда этого не узнаешь, – и дунула ему в ухо со всей силы. Он вскрикнул.
Акушерка сказала:
– Что за глупые дети!
– Дурачок, – сказала Альма, – смотреть надо на пальчики на ногах. Пальчики у него твои, таких больше ни у кого нет.
Рене возвращается в комнату. Не могу сказать, думает Дольф, что я рад его возвращению. Я боюсь за него сильнее, чем когда он сбежал, тогда мне помогали, объединившись ради такого случая, жандармерия и полиция.
– Ты до сих пор не спросил, как поживает твой брат, Ноэль, – говорит Альма. – Во всяком случае, ты вернулся вовремя. Тебе трудно будет его узнать.
– Он работает, – включается в разговор Дольф. – У Байттебира. Грузчиком. Ему нравится работа. Много времени проводит на воздухе. Ему это полезно. Иногда работает в саду Его Преподобия. Или возит Его Преподобие, если тот устал и не хочет сам вести машину.
– Мы с отцом думаем, что он завел подружку. Никогда не догадаешься кого.
– Юлию Ромбойтс, – вступает Дольф. – Она заходит за ним, когда идет в кино или на танцы. Она научила его танцевать.
– Я и сама удивляюсь. Времени они зря не теряют, не успеем оглянуться – а она уж тяжела. Может, оно и к лучшему будет.
Альма презрительно фыркает. Не родилось еще девушки под стать ее сыновьям, страдальцу Ноэлю и эксцентричному Рене. Если бы королева Юлиана Нидерландская здесь, в нашей лавчонке, пала перед нами на колени, держа в унизанной кольцами руке чек на пять миллионов бельгийских франков[8], и попросила Рене или Ноэля сочетаться браком с одной из ее принцесс, Альма, наморщив нос и надув губки, ответила бы: «Мне надо подумать, Ваше Величество. Не уверена, что ваше предложение нам подойдет».
Рене кашляет, проводит рукою по шарфику, нажимает пальцами на больное место. Потом спрашивает:
– Что это за машина, которую водит Ноэль?
– Наш Ноэль?
– Машина Его Преподобия.
– «ДАФ-55»? Та, которая автомат?
– По-видимому, – говорит Дольф.
Рене
Мама сильно сдала, думает Рене. Она сутулится, ей трудно держаться прямо. Она глотает с трудом.
И в четвертый раз спрашивает, рад ли я, что вернулся домой. Какая крошечная у нее лавчонка. Четыре шага в длину, три в ширину.
Они пьют столовое пиво[9].
Табак, который выращивает отец, крепче того, который я часто вспоминал под черным небом Бамако[10].
Мама захотела сделать мне компресс на шею. Я отказался. Она смотрит на меня обиженно. Четыре минуты смотрела, я засек по часам.
Угощает меня гороховыми стручками.
– Попробуй. Небось в армии вас не кормили свежим горохом в стручках, а? Только из банок, да? Свежего не давали.
Стручки свежие, молодые, водянистые.
Здешняя ночь холодная, темно-серая. Еще одна ночь из оставшихся мне двадцати. Или тридцати. Еще тридцать раз встретить рассвет.
Звоночек на двери лавки.
– Быстро уходи, – мама шепчет.
Я замешкался, и она потащила меня за собой, схватив за рукав, усадила на кухне.
Собака, которая кашляет, лает, замолкает, царапает прилавок и дверь в кухню.
– Ко мне, Жорж, ко мне, я сказал. – Голос я узнал, Фелисьен, собственной персоной. Стоит против двери. Я притаился за дверью.
– Привет, Фелисьен, – говорит отец и подобострастно смеется. Отец готов стелиться перед всяким. Так и не научился вести себя по-другому. – Привет, Фелисьен, как дела?
– Идут понемногу, – отвечает этот подлец. Его резиновые сапоги скрипят.
– Ну, Фелисьен, чем тебя порадовать? – Мама; проснулась наконец.
– Альма, детка дай-ка мне пол-литра геневера из Балегема[11]. Тот, что делают французы, вреден моему желудку. Ты же знаешь, какие чувствительные желудки у всей нашей семьи. Чуть-чуть переложили специй в еду или небольшая перебранка – и готово, мой желудок взывает о помощи. А в воскресенье у меня будут гости, человек десять, годовщина смерти нашей матушки.
– Как же тебе пол-литра-то на всех хватит?
– Если они хоть чуть-чуть понимают в жизни, Дольф, то выпивку принесут с собой. Жорж! Ко мне! Ко мне, я сказал!
Жорж, белый терьер, толкает неплотно прикрытую дверь. Гавкает. Вбегает в кухню, видит меня, скорчившегося в углу. Жорж рычит. Под прикрытием двери я хватаю его за ошейник, подтаскиваю поближе, левой рукой зажимаю пасть. Он скулит. Продолжая зажимать пасть, я поворачиваю его голову, подношу к своему лицу. И дую ему в нос. Он скулит, как охрипший ребенок, дрожит; мокрый нос, мокрые зубы. Я отпускаю его, и он бросается к двери.
– Ко мне, Жорж, ко мне.
– Пока, Фелисьен, merci, спасибо, и до скорого, и merci.
– И вам хорошего дня.
Пот, как вода, течет по спине и между ног. Я возвращаюсь в комнату.
– Ты его прибил, что ли, пса? – спрашивает мама.
– Этот пес давным-давно не в себе, – говорит отец.
Мама закладывает руки за голову. Потом наклоняется, пока ее лицо не касается коленей. Она работала медсестрой, а ее волейбольная команда когда-то победила в чемпионате Юго-Западной Фландрии, я забыл, когда и в какой категории.
Когда она заканчивает свои упражнения, отец подает ей стакан светлого эля. Для подкрепления. Я умру, а их жизнь ничуть не изменится.
Я целовал в губы вонючих чужаков, а ее губ с остатками пивной пены ни разу не коснулся, стоял и смотрел в восторге, ни разу не поцеловал ни медовые скулы, ни прохладную шею с прилипшими к ней завитками черных волос. Ни сеточку морщинок в уголках глаз.
– Как тебе наш тэвэ? – спрашивает отец. – Мы его получили от Янтье Фердина, с большой скидкой. Французская программа из Брюсселя принимается лучше всего. Потом – программы из Голландии. Но голландцы все время спорят. Или показывают жутких уродов и даунов. Или весь вечер рассказывают о войне. Двадцать лет прошло, все никак не успокоятся.
Над телевизором висит фотография, которая раньше стояла на каминной полке. Черно-белая, с волнистыми линиями трещин и белыми пятнышками от увеличителя. Солдат, заблудившийся в метели. Каска глубоко надвинута на голову и бросает тень на верхнюю часть лица, половину тусклого, бесцветного овала. Серая шинель до пят. Он вскинул винтовку, но цель мне не видна, она осталась за рамкой фотографии. Снежные хлопья кружатся. На заднем плане видна березовая роща.