Рене достались глаза Альмы, холодные и светлые. Другой ее сын, Ноэль, мой младшенький, унаследовал мои глаза. И к сожалению, мой характер. Мы оба слабаки, ни на что не годимся, Ноэль и я. Нам срут на голову, а мы еще и благодарим за это. Вот Рене, к примеру. Что он с нами, с матерью и со мной, сделал, ни в какой книге не опишешь. И смотри-ка, явился, косноязыкий и покалеченный, сердце переворачивается от жалости. Сидит себе как ни в чем не бывало, с траурной мордой, вот-вот снова потопит меня в дерьме. Потому что теперь нам уж точно ничего хорошего не светит. Взять хотя бы ту запретную дрянь, которую он курит. Стоит кому-то из соседей зайти в лавку, учуять запашок и доложить экс-комиссару Блауте, как явится полиция с мигалкой, закует всех в наручники, и уж тогда-то место на первой полосе «Варегемского вестника» нам обеспечено.
– А как быть с Юлией? – спрашивает Альма.
Дольф не понимает, к кому она обращается. А Рене знает, кто такая Юлия, но никак не реагирует. Только морщинки собираются на гладком, выпуклом лбу.
– Надо будет вечером сказать Ноэлю, когда он принесет газету. – Рене снова морщит лоб, но Альму в ее заботах о доме не остановить. – Потому что минеер Байттебиер как прочтет газету, так отдает ее нам. А иногда он сам ее и не раскрывает.
В ответ Рене кашляет.
– Ты не находишь, что у нас многое переменилось? Пивовар советует поставить в лавке неоновые лампы, расходы, похоже, со временем окупаются…
Со временем… То, что Альма называет лавкой, когда-то было их гостиной. Дольф и Альма, полные дурацкого энтузиазма, беззаботно очистили ее от мебели. Они были женаты всего пять лет, когда решили открыть винную лавку. Буфет продали, из бархатных занавесок сшили курточки для Рене и Ноэля, кресла и столик снесли на чердак. Построили и выкрасили в светло-коричневый цвет стеллажи, а прилавок им подарил пивовар. В первую неделю на новеньких, сверкающих стеллажах стояло всего несколько бутылок геневера[5]. Пять? Или шесть? Да какая разница. А сколько вина? Альма советовалась с Его Преподобием Ламантайном, который ежегодно навещает французских виноделов, дабы пополнить запасы своего подвала. В первые два года они закупали слишком много Sauvignons. Пока не обнаружилось, что большинство сограждан не в восторге от их затеи. Даже их друзья предпочитали покупать вино в супермаркете.
И Sauvignons прокисло.
– Сегодня на обед бараньи отбивные и цветная капуста в белом соусе, – объявляет Альма. – Даже не надейся, что получишь у меня рис или маниоку. Хотя, если ты скажешь: «Мама, я обожаю африканскую еду, я к ней привык, жить без нее не могу»… Нет? Ты только скажи, Рене, получишь все, что захочешь. Скажи.
Со временем стеллажи заполнились, колокольчик над дверью звонил все чаще, покупатели задерживались в лавке поболтать, а Альма постепенно разбиралась в тонкостях, правилах, предписаниях и училась минимизировать налоги. Пугали ее лишь неожиданные визиты господ в темных костюмах, следивших за выполнением акцизных законов. Которые всякий раз толковались по-разному, приводя к совершенно неожиданным результатам; из их непостижимых глубин могло, к примеру, внезапно всплыть дурацкое древнее предписание, по которому власти имели право обыскать покинувшего лавку клиента и наложить на хозяина огромный штраф, если у того в сумке окажется, к примеру, меньше двух бутылок геневера.
– Вы мне не поверите, – говорит Альма, – я проходила мимо кафе «Корона», а там сидел Учитель Арсен, и как же мне захотелось войти, сесть за его столик и сказать: «Учитель Арсен, ваш лучший ученик, вам не придется долго гадать, кого я имею в виду, вернулся к нам, домой, видите, даже он не смог долго обходиться без родителей». Эти слова едва не слетели у меня с языка. Но я сдержалась. Как всегда.
À propos[6], приходили какие-то чиновники, я подумала было, что из акциза, а оказалось – из полиции в штатском[7]. Они спросили твой адрес. Я сказала: «Он за границей». – «Да-да – ответили они, – нам это известно: за границей. Но за какой границей?» Они не поверили, когда я сказала, что не знаю. «Он в Америке? В Азии? В Австралии? Может быть, здесь, в Европе?» Я ответила: «Я думаю, он в той части света, которую вы еще не назвали». – «Мадам Катрайссе, – сказал тот, что с усами, – не пытайтесь водить нас за нос». Я говорю: «Очень жаль, но больше я ничего не знаю». Я не знала, куда деваться от стыда; мать, не знающая, где пропадает ее ребенок; ребенок, не давший ни адреса, ни телефона своей матери.
Придет время, думает Дольф, когда нам не надо будет стыдиться за своего сына. Со временем Альма перестанет заискивать перед этим замкнувшимся в бесцеремонном молчании светлоглазым парнем, похожим на нее, как близнец, только волосы у него слиплись от грязи.
Альма
Альма сердится на Дольфа. Хотя он ни в чем не виноват. Я совершенно сбита с толку, думает она. Матушка сказала бы на родном руселарском диалекте: «Нашей Альме молоко в голову бросилось», – она так говорила, когда меня бесила Дольфова беретка. Натягивал беретку на уши, лица почти не видно, и, сколько не проси, он и дома ее не снимал.
Теперь Альма злится уже на себя. Почему ночью, когда она постлала своему искалеченному сыну постель в его комнате, на его собственной кровати, она не позволила себе по-настоящему обрадоваться?
Это у меня от матушки. Она, как и я, не любит покоя.
Почему я не могу просто наслаждаться жизнью? Ответ-то я знаю, но не позволяю себе выговорить его вслух.
Позвонить матушке? Рене всегда был ее любимчиком. Именно она держала его на коленях, когда мы втроем ехали на восьмидесятилетие тетушки Виргинии. Против нас в поезде сидел, уставившись на матушку, незнакомый господин с выпученными глазами, несколько навеселе, а она все время смотрела в окно, на проносящиеся мимо садовые участки, дома с садиками, перроны, выстроенные посреди поля фабрики. Недалеко от Дендермонде этот человек – он был в костюме-тройке, а когда, протянув руку, коснулся матушкиного колена, на запястье сверкнули золотые часы – сказал:
– Мефрау, я имею честь быть с вами знаком.
Матушка продолжала смотреть в окно. Поезд замедлял ход.
– И с вами тоже, – продолжал он, поворачиваясь ко мне. – Вы были медсестрой во время войны. Да или нет? Феникс, резиновая фабрика. В Эсхвеге. – Он поднялся, взял свой фибровый чемоданчик и добавил: – Вы правы, что хотите обо всем забыть. То были тяжелые времена.
– Минеер, – сказала матушка, так и не взглянув на него, – занимайтесь своими делами.
– Мефрау, – ответил он, помолчав, – я много чего видел в жизни, но никогда не встречал таких чопорных рож, как у вас обеих.
– Минеер, – произнесла матушка неторопливо.
– Да, мефрау. Вы что-то хотели сказать?
Матушка покачала маленького, удивленного Рене на коленях.
– Что с такой рожей вам светит одна работа: дерьмо сортировать.
Он кивнул. Потом снова кивнул, и еще раз, и еще. Поезд миновал станцию Дендермонде.
– Странно, – сказал он, – а ведь мне уже говорили это раньше.
Моя гордая, мстительная матушка теперь худа, как скелет, у нее вставная челюсть, мертвая сухая кожа, рак пищевода.
Надо будет сегодня ей позвонить.
Потом Рене торопливо и жадно съедает два бутерброда с вареной ветчиной. Потом прикуривает половинку самокрутки, распространяющей странный запах какой-то травы.
– Сними-ка рубашку, – говорит Альма. – Я ее постираю. Пока можешь взять одну из отцовских.
– Нет.
– Или возьми у Ноэля.
– Нет.
– Нет так нет. Но вот эту штуку надо немедленно постирать и выгладить.
Альма пытается снять с его шеи яркий, обтрепанный шелковый шарфик. Рене шлепает ее по руке. Шарфик сползает, открывая шею, и Альма видит синяк, фиолетовое пятно с охряной каемкой.