Будущий нобелевский лауреат Борис Пастернак писал Либерману сразу о многом — о сборнике своих стихов, который Либерман готовил по-немецки (отец поэта прислал Либерману машинопись первой главы из «Спекторского» — она должна была войти в книгу), о «Russische Rundschau», где Пастернака собирались печатать в переводе Вольфганга Грёгера, с которым поэт познакомился в Берлине в 1922-м, о родителях и сестрах, которым удалось вырваться из СССР.
«19/VIII 25
Глубокоуважаемый Семен Петрович! Получил Ваше извещение о выборе стихов. Буду Вам очень признателен за присылку журнала. Если набежит что-нибудь гонорарное сейчас или в дальнейшем, Вы известите меня о его размере и препроводите его родным, находящимся в Берлине. Я тогда попрошу сестру или кого-ниб. из своих купить на месте, что нужно будет. Сумма ведь наверное будет не велика, а до перевода прозы и совсем ничтожная. Простите, что не ответил вовремя на Ваше милое и обстоятельное письмо, и не сердитесь на промедленье.
Адрес родителей. Вау<нрзб> Str. 17 bei Dr. v. Niederhoffer. Prof. L. Pasternak. Да, кстати. He перешлете ли Вы им рукописи Спекторского? Я уже старшей сестре в Швейцарию писал, что она может получить ее у Вас, а ей прочитать м.б. будет любопытно[65].
Крепко жму В<ашу> руку Ваш Б. Пастернак.
Если Вы встречаетесь с Groeger’ом, и будет к тому повод, скажите ему, что я его люблю и считаю себя свиньей перед ним, но что двухлетний срок моего молчания так велик, и в смысле вины — тяжел, что и прерывать-то его как-то неловко. Если знаете что-нибудь о нем, сообщите. Издает ли он оригинальные (свои) книги?»
С. П. Либерман. Баварские Альпы, 1925 г.
С.П. Либерман. Москва, начало 1930-х гг.
Письмо Б. Л. Пастернака С. П. Либерману. 19 августа 1925 г.
Пять жизней Марселя Райх-Раницкого
Воспоминания Марселя Райх-Раницкого «Моя жизнь»[66], разошедшиеся в Германии, по сообщению радио «Свобода», в полутора миллионах экземпляров, начинаются с попытки национальной самоидентификации. Автор приводит давнюю беседу с Гюнтером Грассом, его лобовой вопрос: «Так кто же вы — поляк, немец или кто?» — и свой ответ, восхитивший собеседника: «Я наполовину поляк, наполовину немец и на все сто процентов еврей». Этой парадоксальной неаддитивностью процентного содержания самоидентификация вовсе не кончается — Райх-Раницкий продолжает: «Я никогда не был наполовину поляком, никогда наполовину немцем… Но никогда на всем протяжении моей жизни я не был целиком евреем, не являюсь им и сейчас». Прочитавшие его книгу могут посостязаться с автором в попытке ответить за него на вопрос Грасса, но вряд ли найдут ответ эффектный и одновременно точный.
Мемуары всегда располагают к разговору не столько о литературе, сколько об авторе, и они остаются самым популярным жанром — когда повествуют о захватывающих перипетиях жизни мемуариста или всего лишь — о встречах со знаменитостями. В книге Райх-Раницкого есть и то и другое, но три первые части — самые будоражащие, потому что нелегко найти другую сходную судьбу в XX веке (не фрагментарно, а воедино). Она, вопреки теории вероятностей, — цепь драматических (временами — трагических) событий, прерываемых перманентными чудесами, а рассказывает Райх-Раницкий о пережитом рационально, без надрыва, без пафоса и почти без горькой иронии.
Пять жизней Марселя Райх-Раницкого описаны в пяти частях его книги «Моя жизнь». Первая — 1920-1938-й. Он родился в польской провинции; мать была настолько страстной поклонницей германской культуры, что еврейская вера и польское слово остались вне его детства. В пору экономического кризиса разорившаяся семья Райх перебралась к родственникам в Германию, не имея немецкого гражданства. В 1938-м их всех депортировали назад, в Польшу. Вторая жизнь — самая тяжкая — 1938-1944-й. Гетто, ведущее в Треблинку, гибель всех близких; в последний миг побег и несладкое чудо выживания. Третья — советская Польша, 1944—1958-й. Немецкий язык дал работу (так возникла и вторая фамилия — Раницкий), затем выгнали отовсюду, и — очередное чудо — неожиданно открылась возможность заняться любимой немецкой литературой в польском издательстве. Четвертая — 1958—1973-й. Бегство (снова удавшееся!) в ФРГ и попытка как-то утвердиться на литературно-критическом поприще. Наконец, пятая — с 1973-го. Обретение себя, широкая известность ведущего критика (газеты, журналы, книги, радио, телевидение), можно сказать: слава.
Неизменным и едва ли не главным предметом внутренних переживаний автора всю жизнь оставалась немецкая культура — литература, музыка, театр. Это возникло в детстве и не проходило — даже в гетто, где выстрелы не отменяли концерты, на которые писались рецензии, даже в малонадежном укрытии на окраине Варшавы, где они с женой просуществовали полтора года, — даже там выискивался в номерах гитлеровских газет литературный раздел. В этом смысле пример Райх-Раницкого — из редких. Он пишет, как в начале 1950-х годов польский поэт, которому Раницкий поклонялся, Юлиан Тувим (его мать тоже убили в гетто), мягко, но непреклонно ушел от какого-либо разговора с ним о немецкой литературе… По сути, вся книга Райх-Раницкого — гимн этой страсти, хотя фигуральное исполнение этого гимна долгое время звучало на столь мрачном фоне, что только редкая смесь инфантильности и решительности и чудо удачи в безнадежных положениях позволили автору не прерваться.
Рассказывая о первых берлинских впечатлениях (в 9 лет один приехал из Польши и остановился у состоятельного брата матери; «я — берлинец» — из наиболее точных его самоидентификаций), мемуарист говорит о бросившемся в глаза сочетании культуры и варварства немцев, и это впечатление лишь усиливалось последующими катаклизмами (1933 года ждать оставалось недолго). Но трезвое осознание грозящей гибели неизменно демпфировалось — жизнью в благополучном квартале (пусть и без какой-либо роскоши), среди благополучной публики, учебой в благополучной же гимназии, — словом, окружавший мир был социально дозированным, не разделявшим «крайностей» национал-социализма. Более того, когда положение немецких евреев стало немыслимым, Марсель Райх, как гражданин другого государства, продолжал учебу в гимназии имени Фихте и даже закончил ее в 1938-м. Самым горестным для него оставались не нацистские придирки учителей, не равнодушие гимназистов и даже не судьба евреев в Германии, а угрозы запретов — лишиться возможности посещать библиотеки, театры, концерты.
Формула жизни гимназиста Райха в гитлеровском рейхе: страх и счастье; счастье — от классических литературы, музыки, театра и страх — этого лишиться.
Понимание, что в рабочих районах Берлина и в провинции все было куда страшнее, пришло только потом, но и по гимназии имени Фихте послевоенной ностальгии не возникало. В описании Райх-Раницким состоявшейся под старость встречи с бывшими согимназистами ощущается легкая тень недоумения, горечи, иронии в адрес их толстокожести, хотя он вполне политкорректно старался напоминаниями об «окончательном решении еврейского вопроса» в Третьем рейхе настроение одноклассникам не портить.
Его юношеская закрытость (отчасти вынужденная) в литературно-музыкальной скорлупе напрочь лишила бы мемуары хоть какого-то фона берлинской жизни 1930-х годов, когда бы не рассказ о театральном Берлине. Информативный и сам по себе, он интересен для нас еще и аллюзиями на СССР, правда, не сталинского (не знаю случая в 1930–1953 годах какой-либо публичной антисталинской демонстрации), а брежневского времени. Конечно, вожди Третьего рейха идеологически были не столь уперты, как наша геронтократия: не всегда выжигая фронду, они исходили из того, что если уж цензура ее пропустила, то зритель тем паче не заметит ничего. Тут-то и упивался спектаклем отдельно взятый умный и оппозиционный зритель…