Он был там, на стене!.. Один прыжок!.. Ветер бы его не догнал!.. Теперь он был бы уже у венгерской границы.
Собку казалось, что у него что‑то свистит над ухом, словно его собственная чупага, которой он кружит над головой, кружит со страшной силой от радости, от огня, что в крови играет!
Там, там, где‑нибудь в лесу, под Посредним Верхом, как притаившиеся рыси, сидят его товарищи, братья. Там сидят они у костра и поют вполголоса грозный напев чернодунайского разбойничьего марша. Поют вполголоса песню, о которой никто не знает, когда и кто сочинил ее, песню, от которой качаются ели и спящие орлы срываются с ветвей и шумят крыльями в темноте, ослепленные, гневные и испуганные. Там поют его братья, и только на кобзе некому играть, так как он, Собек Яворчарь, сидит в Виснице. В Виснице – он, о ком мужики говорили: кого уж кого, а Собка Яворчаря не скоро поймают, – легче дикую козу за рога рукой схватить!.. Он, о ком девки сложили такую песенку:
Опутало сокола бабье лето сетью, –
Яворчарь наш Собек через сеть проскочит!
Опутало соколу бабье лето крылья –
Яворчарь не дастся – всех он обморочит!
Он, о ком девки любили петь:
Сяду от работы отдохнуть на камне,
Сон мой, сон любимый, тошно без тебя мне!..
Сон мой, сон любимый, ты не нужен боле –
Мчит из леса Собек – убегай ты в поле!..
В глаза ему хлынули вдруг горы, как град весною, что вырвется из‑за скал. Тут луга зеленеют, там вода в озере играет, там овцы блеют, белея вдали, позванивая колокольчиками; все звенит, поет, гудит на полянах. Там девки поют, там горцы… вот вышла какая‑то из‑за скалы: э‑э‑э‑эх!.. там кто‑то отвечает ей из‑за горы: гоп! гоп!.. Там на кобзах, на гуслях, на вербовых свирелках играют, на длинных, далеко звучащих рожках играют горцы, пастухи, погонщики! Тут в шалаше огонь горит: парень пляшет, семенит ногами, искры под крышу летят… Притопнул, запел!
Аль я парень не пригожий?
Аль тут есть меня моложе?
Черны очи, черна бровь,
А в самом огонь – не кровь!
Ногой в землю вбился, в глину, а какая‑нибудь девка поет у стены из угла:
Ты мне, парень, всех милей,
Подходи ко мне смелей,
Дам барана, водки флягу,
А захочешь, наземь лягу!..
Только искры в крышу бьют, а гусли бренчат, словно в них черт ощенился!
Там осенью бабы лен на гумне выколачивают, поют длинные любовные песни. Зимой поют за ткацким станком. Старые горцы трубки курят, рассказы рассказывают, заговаривают шипящие в огне чистилищные души. Волки воют под лесом, собаки им отвечают под избами… Вдруг ночью шум, лай, отон, отчаянный визг, отчаянные крики и зов: это волки подкрались, разорвали собаку и теперь крадутся к овину. И бегут люди, кто с чем может – кто с горящей головней, кто с железными вилами, кто с чупагой, кто с ружьем, кто с цепом, – кто с чем может, на помощь соседу. Битва! За ними бросаются собаки, что посмелее, огромные липтовские псы, вровень волкам, – гремят цепы, мелькают чупаги; бабы показались в дверях, в окнах, кто с головней, кто с насмоленным поленом, кто с фонарем в руках; тут мужик пронзил волка вилами, подбросил вверх и грохнул оземь, там волк подскочил мужику к горлу, а пес вскочил ему на спину, впился в шею, рвет куски мяса. Разметанный, стоптанный снег, убитые волки, искусанные собаки, искалеченные люди – тихая звездная ночь над горами, только вдали слышится вой, а через несколько минут в избах опять стучат ткацкие станки и слышатся песни.
Рвется, рвется сердце у Собка Яворчаря.
Он был свободен, мог быть свободен! Один прыжок!.. и он был бы свободен… и казалось Собку Яворчарю, что у него хватило бы сил прыгнуть от Висницы прямо к пограничным Карпатам, от Татр за Липтовские горы!.. И казалось ему, что он поплыл бы, промчался бы в воздухе, словно радуга в небе… Он бы…
Он вцепился зубами в решетку и стал ее грызть. Пена с кровью шла у него из искалеченного рта. Ударил головой о решетку так, что кожа лопнула и волосы затекли кровью… Рванул волосы рукой…
– Как орел я здесь! Заперли вы меня! – шептал он. – А я мог уйти! А я мог бежать!
– Мог!.. Мог!..
Отчаяние, бешеное, дикое, сумасшедшее отчаяние согнуло в дугу спину Собка, согнуло его плечи, сжало его пальцы, и решетка поддалась. Он уперся, рванул – выломал ее из окна. И тогда ослабел на минуту. Ему казалось, что сквозь окно без решетки летят к нему в камеру все Татры и все облака на небе…
Собек взглянул вниз. Высота была в два этажа, внизу мощеный каменный двор. Ему казалось, что камни ожили под его окном – ждут живые, спокойные. Он вздрогнул.
Отчаяние, тоска, радость, упоение стали бороться в нем со страхом. Тело, бешеное, разъяренное за минуту до того тело, стало дрожать, удерживать душу, сковывать ее. Собек повис на окне.
И странно! – все: горы, товарищи, родная сторона – стали уходить от него куда‑то назад, в ночной мрак, пятиться, мельчать в глазах… Испугался он… Страшно испугался…
Тогда вдруг загорелись бледные презрительно удивленные глаза хилого мужика из‑под Гдова, загорелись прямо в лицо Собку Яворчарю. Эх!.. Он мотнул головой, свесился на руке, высунул ноги, прыгнул – и убился.
Такой у него гонор был.
О ВАЛЬКЕ УРОДЕ
Валек был урод. Голова у него была огромная, как бочонок. На ней были редкие желтые волосы, торчащие, как щетина. Целые полянки были у него на голове; волосы местами росли, местами нет.
Все, что гуляло у него в волосах, могло греться на солнце, сколько душе угодно, тем более, что Валек никогда не носил шапки. Может быть, у него никогда ее и не было.
Большое, разбухшее, бледное, как у утопленника, лицо; вытаращенные, бледно‑голубые, как у сонной рыбы, глаза; обвисшие, красно‑желтые, толстые губы, из которых всегда текли слюни. Ноздри словно срослись. Под горлом зоб, даже не один, а целых два. Один на другом, как голуби весною.
Все тело искривлено, изломано, сгорблено, – ничего прямого не было у Валька, разве палка, на которую он опирался. Красив был, нечего сказать! Урод‑уродом; вдобавок он заикался, говорил с трудом. Когда ему было семь лет, родители смекнули, какой из него выйдет работник, и прогнали его из дому. Он вернулся. Они его избили. Он ушел и опять вернулся. Опять его избили. Снова ушел он и опять вернулся. Эх, уж и избили его так, что он омертвел весь. Живого места на нем не оставили. Всего исполосовали лозами. Сначала его бил один отец, потом мать с отцом, а в третий раз и родители, и оба брата, и сестра. Били, били, и он уж не вернулся. Полдня пролежал за садом, полдня в сосновой роще, потом ушел совсем.
Ходил, ходил, пока не выходил, наконец, того, что ему дали пасти гусей. Пас он в разных деревнях; чуть что случалось, его били и прогоняли.
И опять он ходил, пока снова не находил кого‑нибудь, кто ему давал пасти гусей. Он был не совсем никудышный – из уродов самый сметливый.
Так прожил он десять лет, и стало ему семнадцать.
Летом он пас гусей, одетый в мешок, зимой милостыню просил; и летом и зимой ходил в холщевых портах, а наесться ему еще не случалось ни разу. Вечно голодал он, такая уж была его судьба.
Думал он разные думы. Думал:
– И отчего это я такой? Что я сделал и чем я виноват, что я такой?
Должно быть, он хорошо знал, какой он…
Раз – он тогда служил у Слодычков в Острише – увидел он, как молодой Слодычек, Ендрусь, красавец‑парень, долго смотрелся в зеркало. Взял он потом зеркало с окна, когда Ендрусь ушел в поле, и стал рассматривать себя.
– Урод я! – подумал он и вздохнул.
Там была девушка, сестра Ендруся, Агнися, тоже красивая. Она пасла коров, он гусей. Ей было лет четырнадцать.
Пастухи, что коров пасли, пекли раз картошку в золе. Валек подошел, авось бросят ему хоть одну; хозяйка ему ничего не давала с собой в поле; хорошо еще, когда не приходилось выгонять гусей рано утром натощак. Он подошел к пастухам; их было несколько человек – девки и парни; присел и стал смотреть. То на картофелины смотрит, что в золе пеклись, то на Агнисю, которая ворочала их кнутом в углях. Те едят, а он смотрит и слюни глотает. Подойти близко не смеет, сидит поодаль от других.