И Клепинин, и Литауэр произносили заученные и отрепетированные фразы, разоблачая себя самих и Сергея Яковлевича во всех нужных следствию «злодеяниях». И, уговаривая его «сознаться», они, быть может, не столько следовали указаниям энкавэдэшников, сколько говорили от себя, давая ему понять, что все безнадежно. И что все равно не хватит у него сил вынести то, что ему предстоит… Я не могу взять на душу грех и утверждать, как это ныне столь поспешно делают многие, что те, кто вел себя на следствии подобно друзьям Сергея Яковлевича, – выбирали «путь на выживание»! У человека есть предел выносливости, и у каждого свой…
Мне доводилось слышать рассказы тех, кто оказывался в положении Сергея Яковлевича на очной ставке, когда близкие и дальние разоблачали их. И как они негодовали в те минуты на своих близких и дальних, кричали на них, проклинали и даже швыряли в них чем попало. И удивительна выдержка, с какой все выслушивал Сергей Яковлевич, удивительно его умение владеть собой, ведь друзья не только обвиняли его и себя, но и в качестве доказательств приводили факты из их совместной жизни, о которых только они трое и могли знать! Но все было так чудовищно перевернуто, так вся жизнь вывернута наизнанку, что факты эти как бы служили уликой против них, свидетельствуя о том, чего они не совершали… Когда Клепинин выложил все, что должен был выложить, и даже разведку назвал, на которую работал Сергей Яковлевич – «французскую и еще какую-то», – и следователь, уверенный, что наконец Сергей Яковлевич, припертый к стене, начнет давать показания, задает ему вопрос – что он теперь на это скажет? – то Сергей Яковлевич, без всякого раздражения и злобы по отношению к своему другу, коротко замечает, что он позволит себе утверждать: Клепинин так же, как и он, никакой шпионской деятельностью не занимался…
И все же был момент, когда измученный и подавленный этой очной ставкой – Клепинин, Литауэр, опять Клепинин, опять Литауэр, а время уже за полночь, и ему плохо, и он просит прервать «занятия», и их не прерывают – он произносит фразу: раз все товарищи и дочь считают его шпионом, то ему ничего не остается делать, как подписаться под их показаниями… Но не подписывается!
…Сергей Яковлевич долго ожидал исполнения приговора. Суд был 6 июля 1941 года, и все шесть человек, проходивших по одному этому «делу», были приговорены к высшей мере наказания. Супруги Клепинины, Эмилия Литауэр, о которых мы уже знаем, и Николай Афанасов, о котором мы мало что знаем, который тоже был в дружеских отношениях с Сергеем Яковлевичем еще с евразийских времен и которого Сергей Яковлевич привлек к работе на НКВД, как и чету Клепининых; и Павел Толстой, далекий им всем человек, но подверстанный к этому «Делу», – все были расстреляны еще в июле, в разные дни. Сергея Яковлевича расстреляли самым последним. Когда уже немцы стояли под Москвой, когда уже Москву охватила паника.
В центральном архиве МБР сохранился страшный документ[43]: 16 октября 1941 года начальнику Бутырской тюрьмы поступает распоряжение выдать коменданту НКВД СССР осужденных к расстрелу ниже поименованных лиц: Андреева-Эфрона Сергея Яковлевича, и далее перечисляются имена 135 человек. И на последнем листе этого списка написано от руки:
АКТ
16 октября 1941 года
Мы нижеподписавшиеся привели в исполнение приговор о расстреле 136 (сто тридцать шесть) чел., поименованных выше сего[44].
И подписи исполнителей.
Сергей Яковлевич говорил, что он родился под знаком катастрофичности и всю жизнь боялся и чуял ее… И как он должен был чуять ее в Болшеве, когда все, с кем он имел дело по работе на Лубянке, бесследно исчезли и их заменили бериевские люди. Когда арестовали Алю, Литауэр… Но понял ли он там, еще в Болшеве, как он ошибался и кому он служил и во что он так верил? Или прозрение пришло только в застенке?
«…Вся жизнь – черновик, даже самая гладкая…»
Это слова Марины Ивановны. А жизнь Сергея Яковлевича? Не была ли она так трагически прожита начерно?
Безмерность в мире мер
Там, в Голицыне, где Марина Ивановна провела зиму 1939/1940 года, впервые после ее возвращения в Советский Союз она попадает в литературную среду. Возобновляются старые знакомства, там ее находят письма москвичей, с которыми она встречалась еще когда-то до эмиграции. Оттуда, из Голицына, идут ее ответные послания. Там, в Голицыне, заводятся и новые знакомства.
Обед в два, ужин в семь, завтрак в счет не идет, завтракают кто когда, и каждый спешит, не задерживаясь, не расплескиваясь на разговоры, к себе в комнату, к рабочему столу. Комнаты малы, комнат мало, и хотя в каждую втиснуты и кровать, и диван, но чаще всего сюда, в Голицыно, приезжают в одиночку, без жен – работать. Конечно, бывают и исключения. К обеду в столовой за табльдотом собирается человек двенадцать-пятнадцать. Стол накрывают по-домашнему, и суповую миску ставят на стол, когда все уже в сборе, и потому обитатели дома стараются не заставлять себя ждать.
И к означенному часу, скинув верхнюю одежду в маленькой и тесной передней, где стоит старое трюмо с подзеркальником, заваленным шапками, и вешалка горбится и скрипит под тяжестью шуб, – Марина Ивановна с Муром появляются в столовой.
Он большой, высокий, с маской высокомерия и даже надменности, за которой, быть может, он так старательно пытается скрыть свои пятнадцать лет от роду. Она ему по плечо, нет, все-таки чуть выше, худая, нервная, «светлошерстая… – и даже весьма светлошерстая!..» Общий поклон, и они усаживаются на свои места. У каждого за столом свое место, своя салфетка в кольце.
Кстати, в ту зиму в Москве с возмущением говорили о недостойном поведении в голицынской столовой В.М.Волькенштейна. Он был драматургом, театральным деятелем. Марина Ивановна знала его еще в предреволюционные годы, он был когда-то мужем Софьи Парнок, которой она увлекалась. А в 1920-м в письме к Евгению Ланну она поминает о том, что Волькенштейн пришел к ней в Борисоглебский, просил помочь устроить какую-то его пьесу; известно также, что в 1921 году осенью они вместе ездили в Кремль к Луначарскому ходатайствовать о голодающих писателях, живших в Крыму. Словом, они были давние знакомые. И вот теперь, в декабре 1939-го, когда Марина Ивановна и Мур впервые переступили порог столовой в голицынском Доме писателей, хозяйка Дома Серафима Ивановна предложила им занять два свободных места за столом, и эти места оказались как раз рядом с Волькенштейном. Но Волькенштейн не только не ответил на приветствие Марины Ивановны и сделал вид, что он с нею не знаком, но тут же выскочил из комнаты и потребовал, чтобы хозяйка пересадила его подальше, по другую сторону стола…
Да, Марину Ивановну многие боялись и избегали с ней встречаться. Так, поэтесса Надежда Павлович, совсем уже старенькая, говорила мне с грустью, что ей тогда, в те годы, очень хотелось общаться с Мариной Ивановной, но она боялась и поражалась смелости переводчицы Нины Яковлевой, которая не только встречалась с Мариной Ивановной один на один, но и приглашала к себе гостей, когда та у нее бывала. А Вера Звягинцева рассказывала, как однажды к ней позвонила Мария Гринева, актриса. Та самая Маруся Гринева, что весной 1922 года вместе с дочкой Ирой и Майей Кудашевой, впоследствии женой Ромена Роллана, пришла в Борисоглебский проводить уезжавшую из Москвы в эмиграцию Марину Ивановну. Так вот, эта Маруся Гринева в 1939 году на трамвайной остановке неожиданно увидела Марину Ивановну на подножке уже уходившего трамвая. Она страшно обрадовалась, захотела было увидеться с ней, но убоялась и попросила Звягинцеву передать Марине Ивановне, что она по-прежнему любит и ее, и Сережу, однако у нее на руках больная дочь, а она работает в театре, и если там узнают, то у нее будут неприятности…