…Ну а душой дома, конечно же, были книги, стихи, у Тарасенкова тогда, уже в предвоенные годы, была редкостная коллекция русской поэзии двадцатого века. Помню, как он ходил с линейкой и мерил поэтов метрами. Километры рифмованных строк! Их надо было разместить, все эти рифмованные строки, дать им жилплощадь, а жилплощади в этом особняке и для нас самих-то не хватало. Правда, при том квартирном кризисе, который испытывала тогда Москва, нам многие даже завидовали – отдельная квартира!
Холодные крохотные сени с узким оконцем, забранным узорчатой медной решеткой; в это оконце уже военным летом я смотрела, как вверх по булыжной горке поднималась Марина Ивановна с Муром, унося навсегда с Конюшков чемодан, в котором она хранила свои тетради, фотографии, письма, и среди прочих писем – те самые письма Рильке. Это я уговорила ее забрать чемодан, а потом каялась Але…
Из сеней был вход в квартиру: маленькая кухня, где вдвоем не разминуться, ванна у плиты, на ванне деревянный щит, служивший кухонным столом, коридорчик шириной в метр и стеклянная раздвижная дверь в кабинетик отца. Там в стеллажи с книгами был вделан ломберный стол, крытый красным сукном, доставшийся от хозяина дома, купца, – на таких когда-то играли в карты. Стол складывался, и тогда можно было выдвинуть из угла вольтеровское кресло, единственное, что помещалось в этом крохотном кабинетике кроме двух стульев. Под креслом находился люк в подпол – в тарасенковское книгохранилище. Книги в нашей комнате и в кабинетике не помещались, и поэтому пришлось их спустить туда. В этом подполье нельзя было выпрямиться во весь рост, но сидеть в старом, продавленном кресле и перебирать книги или читать было можно, туда было проведено электричество, там царствовали пауки, и свергнуть их власть было невозможно, сколько бы атак мы ни предпринимали. Они могли за одну ночь заткать все углы паутиной и натянуть невидимые сети-ловушки, на которые мы натыкались носом; а земляной пол взрывали шампиньоны. Друзья посмеивались над нами, советуя торговать шампиньонами на рынке, благо денег у нас никогда не было.
Почему-то в это подполье не была сделана лесенка, внизу стояла табуретка, и на нее надо было прыгать, но еще сложнее было выбираться оттуда, особенно дамам, не обладающим спортивными навыками, а спорт в те годы был еще не популярен. Да и не каждый мужчина мог легко справиться с этим гимнастическим упражнением. Помню, как один очень тучный посетитель долго примерялся к небольшой квадратной дыре в полу, пока наконец не отважился и, втянув живот и весь подобравшись, стал втискивать себя по частям в люк. По-моему, не было никого, кто бы избежал искушения побывать в этом тарасенковском подполье, где хранились журналы начала века и особенно всех привлекавшие журналы двадцатых годов, хотя, правда, тогда двадцатые годы еще не были столь «модными», как ныне, но все же разноликость этих журналов, свобода высказываний были так заманчивы в пору безликости, серости, единообразия, господствующего соцреализма.
Марина Ивановна прыгала в люк легко, свободно, пренебрегая посторонней помощью, и надолго там исчезала. Она уверяла, что ей там очень хорошо и даже уютно сидеть в кресле в обществе пауков, в паутине, но, может быть, она просто ничего не замечала. Когда она спускалась вниз вместе с Тарасенковым, то из-под пола раздавалось глухое бубнение. Они читали там стихи, а из люка вздымались клубы табачного дыма. Отец – ему уже негде было сидеть в кабинетике при открытом люке – уходил в проходную комнату на свой диван, а в люк спускал самодельный вентилятор и время от времени стучал палкой в пол, напоминая Тарасенкову, чтобы он включил вентилятор. Отец боялся, что они там задохнутся в табачном дыму.
Однажды, когда пришла Марина Ивановна, я схватила веник и хотела спуститься вниз, чтобы обмести паутину, но она запротестовала, сказав, что ее удивляет, как это я не понимаю – какую мне Фландрию вывел паук!.. Потом я, конечно, спрашивала Тарасенкова про эту Фландрию, и он читал мне стихи, но в тот момент я была озабочена только тем, что нет его, иначе он бы первым спустился вниз и принял бы на себя всю паутину. А Марина Ивановна говорила еще о каком-то чердаке, где она любила читать, и как она любила этот свой чердак, а вот в подземелье, под полом, ей доводится впервые… Мне хотелось узнать у нее, что это за чердак, где она читала, и почему на чердаке? Стихи я знала: «Чердак-каюта, моих бумаг божественная смута…», но была уверена, что это лишь поэтический образ. О ее квартире в Борисоглебском я не имела представления, да и Тарасенков мне в этом помочь не мог, и только много, много лет спустя, попав в ее борисоглебскую квартиру, я уверовала, что «чердак»-то действительно был!
А на Конюшках в нашем подполье не один паук, а целая стая пауков выводила «Фландрию»! Марина Ивановна спрыгнула вниз, в освещенную дыру, я уже зажгла под полом свет, и мне показалось, что я даже слышу треск раздираемой ею паутины, когда она, согнувшись, пробирается к креслу и к полкам с книгами. Она попросила дать ей пепельницу-ковш.
За этот ковш нам поначалу влетело: это был ковш из темной меди с надломленной ручкой, видно, найденный при каких-то раскопках, его купил мой отец, который любил старые вещи.
– Это же кощунство, – говорила Марина Ивановна, – из этого ковша брагу пили, он ходил вкруговую, из рук в руки! Сколько людей прикасались к нему устами! Скольких он напоил! Утолил жажду!.. А вы превратили ковш в пепельницу!..
Тарасенков стал уверять, что от того, что в ковше тушат папиросы, он не портится, а так как дом у нас не пьющий, а курящий, то ковш и ходит вкруговую и опять же служит людям, а не пылится где-то без пользы на полке.
Марина Ивановна в конце концов с этим смирилась и, приходя, искала ковш глазами и, поставив его рядом с собой, постепенно наполняла окурками и пеплом при активном содействии Тарасенкова.
В подполье было тепло, огромная голландская печь, занимавшая чуть ли не треть крохотного кабинетика, обогревала всю нашу квартиру – «зало» и «гостиную» бывшего купеческого особняка. Кабинетик отец перестроил из парадного входа, где наверх в вестибюль вела широкая деревянная лестница. Эту лестницу вынули, настелили пол, и под полом осталось пустое пространство, в котором, когда я вышла замуж, Тарасенков и разместил часть своих книг. Из вестибюля были оборудованы кухня, уборная, коридорчик, были пристроены сени; очень мешал тополь, но отец бережно с ним обошелся и встроил его в крылечко.
Получилась отдельная квартира, подобные перестройки для Москвы в те годы были очень характерны, все старые особняки перекраивались, как и конюшни и каменные сараи.
По смешному стечению обстоятельств хозяином особняка, в который в начале двадцатых годов мой отец получил ордер на две комнаты, был тоже Белкин, только звали его Иваном Сергеевичем. Правда, отцу было не до смеха, когда после смерти Ивана Сергеевича дворник писал на отца доносы, что он и есть «тот самый Белкин», у которого были в Москве похоронное бюро на Садовой-Кудринской, конюшни, особняк на Конюшках и прочее, прочее. И отца лишали избирательных прав и продовольственных карточек, а время было голодное, и ему каждый раз приходилось доказывать, что он «не тот Белкин»!
Когда я пошла в школу, я узнала, что Иван Сергеевич – мой классовый враг и я должна его ненавидеть, но этого как-то не получалось, у меня не было деда, а он мне его заменил, он защищал меня от щипков своей приживалки, блаженной дурочки Саши, и от подзатыльников, которыми меня щедро награждала его мать, маленькая злая старушенция. По вечерам в столовой (отец отделился от общей квартиры уже после его смерти) он показывал мне толстые подшивки журнала «Будильник», и мне по сию пору врезались в память цветные картинки, где франт с усиками в котелке с тросточкой под мышкой никак не может вспомнить, ждет ли его Софья на Варварке или Варвара на Софийке…
Иван Сергеевич брал меня с собой в церковь. Он был старостой церкви Девяти Мучеников в Девятинском переулке. Мы приходили туда в сумерках, когда еще никого не было. Он отпирал двустворчатые деревянные двери, и на них оживали и шевелили крыльями серые, полинявшие от дождей ангелы и вздрагивал маленький черный черт, приколоченный к доскам двумя золотыми гвоздями. От своего названого деда я узнала, что черти любят копошиться на паперти, подлавливая человеческие души, но как только раздается крик петуха, они тотчас же разлетаются, а этот не успел удрать, замешкался, люди поймали его и приколотили гвоздями к дверям в назидание другим чертям и людям, чтобы они берегли свои души. Не знаю, удалось ли кому из тех чертей, что копошились на паперти в Девятинском, подловить какую-нибудь конюшковскую душу, но моей душой этот маленький черт завладел. Я не любила святых, тех, что жили в холодной, гулкой и темной церкви. Они были такие огромные, упирались ногами в пол и уходили под самый свод купола и оттуда, сверху, грозили мне длинными, тонкими пальцами, и у всех были такие недобрые, строгие лица, как и у Николая Угодника, что висел в углу хозяйской столовой, через которую мы проходили на кухню. Я боялась этих святых, а чертик был такой свой, домашний, маленький, с копытцами, с рожками, как у козленка, с длинным хвостом, я очень его жалела, и он понимал это и приходил ко мне в комнату греться в камине. Когда угли уже гасли и синий дымок шел от них, я вдруг замечала – он тут, он лежит, свернувшись клубочком, поджав ноги, подобрав хвост, спит. И я начинала говорить шепотом, боясь пошевелиться, чтобы не потревожить его, а мать сердилась на меня, не понимая, в чем дело…