Выпалив все это единым духом, он — честное слово — опускается на колени (а за ним и мы) и бессвязно бормочет какие-то жалкие обрывки молитв — как видно, первые, которые пришли ему в голову. Мне стало по-настоящему жалко родных покойного, но тут Крукшенк (стоя на коленях и горько оплакивая старого друга) шепчет мне:
— Если бы не похороны и не будь он священником, он бы у меня получил!
Тогда я понял, что либо расхохочусь на весь дом, либо мне конец».
В тридцатых и сороковых годах Крукшенк был настоящим пьянчужкой, но, постоянно вращаясь среди собратьев по искусству, стал более воздержан, а к пятидесятым годам превратился в ярого, более того, фанатического поборника трезвенности, столь милой сердцу каждого обжоры. Он писал, он выступал с речами, и Диккенс, в котором подобная разновидность тихого помешательства не вызывала ни малейшего сочувствия, согласился поместить в «Домашнем чтении» несколько статей, осуждавших манию трезвенности. Решив, что Диккенс к нему охладел, бедняга Джордж обиделся и написал ему горькое письмо. В апреле 1851 года Диккенс ответил: «Уверяю Вас, что ни на мгновенье не испытывал к Вам ни малейшего отчуждения и по-прежнему питаю к Вам все те же теплые дружеские чувства... Очень скоро я приеду к Вам, и тогда, надеюсь, одного рукопожатия будет достаточно, чтобы окончательно рассеять Ваши сомнения (если они еще существуют)». Но не так-то легко было выбить дурь из головы Крукшенка. Однажды, обедая у Диккенса, он выхватил из рук какой-то гостьи бокал с вином и чуть было не швырнул его на пол. Диккенс рассвирепел. «Как вы посмели дотронуться до бокала миссис Уорд? Что за непростительная вольность! Что это значит? Неужели в присутствии человека, который сорок лет беспробудно пьянствовал, нельзя выпить безобидную рюмку хереса!» Крукшенк оторопел, не нашелся, что ответить, и, едва только представилась возможность, ушел. В дальнейшем вода, должно быть, основательно ударила ему в голову: он утверждал, что героев «Оливера Твиста» и некоторых других книг создал не кто иной, как он сам... Впрочем, от фанатика-трезвенника, как и вообще от любого фанатика, можно ждать чего угодно.
С чужими Диккенс вел себя довольно сдержанно, но среди друзей был, что называется, душой общества. Его неистощимое веселье было так заразительно, что, приглашая к себе гостей, когда он был занят, друзья просили его зайти хотя бы ненадолго, только чтобы приготовить пунш или нарезать жареного гуся. Приготовление пунша было для него настоящим ритуалом, сопровождавшимся серьезными и шуточными замечаниями о составе смеси и действии, которое она произведет на того или иного гостя. Диккенс посвящал этому напитку спичи, составленные по всем правилам ораторского искусства, и, объявив, что пунш готов, разливал его по бокалам с видом фокусника, извлекающего диковинные предметы из своей шляпы.
Он был повсюду желанным гостем, но сам предпочитал роль хозяина. Принимая гостей, он бывал в особенном ударе. Он любил всем распорядиться сам и устроить все по собственному вкусу. В чужом доме этого, разумеется, не сделаешь, и по-настоящему хорошо ему было только у себя. Первоклассному суфлеру, актеру и постановщику нетрудно провести званый обед или вечер как по нотам — так, чтобы все остались довольны. Никто не чувствовал себя неловко, никто не скучал. Все вели себя как дома и веселились до упаду. Правда, Джейн Карлейль казалось, что диккенсовские приемы обставлены не в меру пышно: «Обед был сервирован по новой моде: кушанья на стол не подавали, а обносили ими гостей, на столе — лишь масса искусственных цветов и исполинский десерт! Пирамиды апельсинов, пирамиды винных ягод и изюма — уф! У Эшбертонов обед был сервирован так же, но на столе были всего четыре первоцвета в фарфоровых вазочках, четыре серебряные раковины с конфетами и в центре стола серебряный филигранный храм. Здесь же каждая свеча поднималась из искусственной розы! О господи!» Что поделаешь: актер! Если уж прием — так с барабанным боем! Диккенс не мог не носить ярких жилетов, не причесываться на глазах у всех, не мог не прибавить к своей подписи лихую завитушку, не петь шуточных песенок и не танцевать с таким безудержным весельем, что даже самые чванные гости, забыв свою спесь, скакали и дурачились как дети. Он любил танцевать и, танцуя, забывал о работе, заботах, душевных волнениях. Он мог проделать на прямо на улице, вскочить с постели глубокой ночью и начать откалывать фигуры нового танца. Молодые люди не могли угнаться за ним: в конце бала, когда люди его возраста едва волочили ноги от усталости, он был по-прежнему свеж и бодр. Но веселиться с зелеными юнцами? Нет, этой ошибки он не допускал. Когда его старший сын Чарльз праздновал свое совершеннолетие, и, надо сказать, очень буйно, Диккенс, уходя спать, заглянул к нему на минутку, но, по-видимому, лишь затем, чтобы сказать молодым гостям, что они могут шуметь и кричать сколько пожелают.
Вот он сидит на почетном месте в конце стола: хозяин! Ничто не укроется от его быстрого взгляда, ни одному гостю он не позволит остаться в стороне от общего разговора. Он сам говорил не слишком много, не сыпал остротами; зато обладал даром не менее редким: умел слушать, умел заставить даже самых молчаливых принять участие в беседе. За его столом никому не разрешалось пускаться в долгие и скучные рассуждения. И если кто-нибудь — например, Форстер — обнаруживал склонность к этому, Диккенс мог, вовремя вставив какое-нибудь замечание, перевести разговор на другую тему и дать возможность другим тоже поговорить. Он был очень находчив и редко упускал случай ввернуть меткое словцо.
Однажды кто-то стал рассказывать, как один священник начал заниматься астрономией и изобрел огромный телескоп, желая увидеть в небе то... «что ему не помогла разглядеть его основная профессия», — вставил Диккенс. «Ах, как греховен этот мир!» — вздохнул некий поборник строгой морали. «Да, верно! И какое счастье, что мы с вами не имеем к нему ни малейшего отношения!» — подхватил Диккенс. Но главный его талант заключался в умении выявить лучшее в других. Его собственным «коронным номером» были смешные истории (не зря же он был актером). Это могло быть курьезное описание тех мест, где ему довелось побывать, или забавный случай, или дружеский шарж на кого-нибудь из знакомых. Он не рассказывал — он играл: живо, с выразительными жестами и богатой мимикой. Он не навязывал слушателям своих историй — они были естественным продолжением разговора. Так и видишь этот быстрый взгляд, подвижные черты, эти молниеносные перевоплощения. Вот голос его неузнаваемо изменился, вот он посмеивается, вздохнул, заразительно рассмеялся...
(О Сэмюэле Роджерсе, 91 года от роду.) «А знаете ли, я должен вам сказать, что этак за год до смерти он уже был рассеян, терял нить разговора — одним словом, начал впадать в детство. Однажды он пригласил к завтраку миссис Проктер и миссис Карлейль. Других гостей не было. Обе гостьи, необыкновенно разговорчивые, остроумные и живые, твердо решили, что не дадут ему скучать. И вот, после того как миссис Карлейль почти час сверкала и блистала перед ним, развивая какую-то тему, он поднял свои бедные старые очи на миссис Проктер и, указывая бедным старческим пальцем на сей бриллиант красноречия, произнес (с раздражением): «Это кто?» Тут миссис Проктер, перехватив нить разговора, мастерски, изящно и весело произнесла небольшую речь о жизни и творчестве Карлейля. (Все это, кстати сказать, рассказала мне она сама.) Он выслушал ее в полном молчании, не сводя с нее удручающе мрачного взгляда, а потом спросил (с таким же раздражением): «А вы кто?»
(О снах.) «Кстати, о снах. Странная вещь: писателям никогда не снятся их герои. Должно быть, мы даже во сне помним, что их на самом деле нет. Я никого из своих персонажей не видел во сне, это, по-моему, просто невозможно. Готов держать пари, что даже Вальтер Скотту не снились его герои, хотя вообще они у него как живые. А вот какую ерунду я видел дня два тому назад. Приснилось мне, что кто-то умер. Кто — не знаю, да это и не важно. Какое-то частное лицо и близкий мой друг. Я был сражен этой вестью. Сообщил ее мне (очень деликатно) какой-то джентльмен в треуголке и сапогах с отворотами. Еще была на нем простыня. И больше ничего. „Боже, — сказал я. — Неужели он умер?“ — „Умер, сэр, — отозвался джентльмен. — Крышка. Но ведь и все мы умрем, мистер Диккенс. Рано или поздно“. — „Ах, вот что! — сказал я. — Да, действительно. Совершенно верно. Но он — отчего же он умер?“ Тут джентльмен залился слезами и прерывающимся голосом ответил: „Сэр, он крестил своего младшего ребенка вилкой для поджаривания гренков“. Я был потрясен, как никогда в жизни. Пасть жертвой такого страшного недуга! Я понял, что у покойного, конечно, не было ни малейших шансов выжить. Я твердо знал, что это самая сложная и неизлечимая болезнь на свете, и стиснул руку джентльмена почтительно и восхищенно, вполне понимая, что такой ответ делает честь его уму и сердцу».