Подобно многим мужьям, Диккенс никогда так сильно не любил жену, как в разлуке с нею. Через десять дней после отъезда он ей писал: «Ужасно хотелось бы вас всех повидать». И через месяц: «Буду очень счастлив, когда вернусь домой и обниму тебя, потому что, разумеется, очень скучаю по тебе». Да, двум спутникам-мужчинам труднее навязать свою волю, чем жене. Несколько раз за время поездки он жаловался на то, что друзья никак «не поймут, что можно вообще не ложиться спать». После целого дня пути им не улыбалось путешествовать еще и по ночам, и они решительно отказывались вышагивать бесконечные диккенсовские мили. И все-таки они отлично ладили друг с другом и получали массу удовольствия от своих поездок в экипажах, похожих «на качели, на корабли, на ноевы ковчеги, на баржи, на гигантские кровати с балдахинами». Переправившись через Симплонский перевал, они, минуя Милан, приехали в Геную. Здесь, конечно же, Диккенс навестил всех своих старых знакомых, в том числе и чету де ля Рю. Одна дама не узнала его, пока он не назвался, чем доставила ему большое удовольствие: «Я-то думала, что увижу развалину: говорят, вы так болели, — сказала она. — И вот, пожалуйста, вы только помолодели и выглядите как нельзя лучше. Но как непривычно видеть вас без яркого жилета! Почему вы не надели его?» Он делился с женой новостями, маленькими сплетнями: леди Уолпол, например, ушла от мужа. «Браун слышал, как кто-то божился, что лорд Уолпол имел привычку стаскивать ее вниз по лестнице за косы и, швырнув на пол, забрасывать ее сверху горящими поленьями...»
Морем отправились в Неаполь — «один из самых отвратительных городов на земле», где теплые ванны были куда более необходимы, чем в Швейцарии, — правда, здесь они были и гораздо доступнее: «Меня с головы до ног намылили неаполитанским мылом, терли мочалкой, скребли щеткой, подстригали мне ногти, вырезали мозоли и проделывали надо мной еще какие-то немыслимые манипуляции. Он (банщик) был явно разочарован и удивлен, обнаружив, что я не так уж грязен, и то и дело негромко сокрушался: „О небо, до чего же он чист, этот англичанин!“ Он заметил также, что кожа у англичанина белая, как у красивой женщины, но этим, добавил он, сходство ограничивается». По приезде в Рим он был встревожен тем, что от Кэт нет письма. На другой день письмо пришло, и он сообщил ей о причине задержки: «Я вообще не совсем понимаю, как оно все-таки до меня дошло. Поверь, что мое имя на конверте написано так неразборчиво, что ни одна почтовая контора за границей не справилась бы с его доставкой. Уму непостижимо, как это вообще французу или итальянцу удалось добиться первого необходимого условия — разобрать, что моя фамилия начинается на букву „Д“. Насколько я понимаю, люди просто приходили в отчаяние и откладывали твое письмо в сторону».
Само собой разумеется, это Эггу и Коллинзу — хотели они того или нет — пришлось карабкаться на Везувий. Впрочем, они не остались в долгу: «Коллинзовские усы подрастают понемногу, — писал Диккенс. — Помнишь, как у него ползут вниз углы рта, как он поглядывает сквозь очки и что выделывает ногами? Уж и не знаю, как и почему, но только в сочетании с усами все это выглядит чудовищно. Он их и крутит и приглаживает, подражая великому Прообразу, сидящему тут же, и в какой бы мы карете ни ехали, только этим и занимается. А не то он сообщает Эггу, что должен их «подрезать, чтобы не лезли в рот», и они с Эггом принимаются делать друг другу комплименты по поводу этих атрибутов своей красоты. И, что самое смешное, Эдвард, то ли не в силах устоять против соблазна, то ли, наоборот, ободренный их явной неудачей, тоже отпускает усы!» (Эдвардом звали нового слугу Диккенса; Рош умер.)
Из Рима друзья поехали во Флоренцию, и Коллинз, который был когда-то художником, снова оказался в центре событий. «Изобразительные искусства, — пишет Диккенс, — служат темой для разговоров, в которые я никогда не вступаю. Как только заспорят, я тут же притворяюсь, что впал в глубокую задумчивость. По картинным галереям я с ними тоже не хожу. Послушать только, как Коллинз с ученым видом толкует Эггу (который ненавидит весь этот вздор, как ни один художник на свете) о красных и зеленых тонах; о том, как что-то одно „играет“ на фоне чего-то другого; о линиях верных, о линиях неверных — никакая пародия с этим не сравнится! Мне этого никогда не забыть. Весьма наслышан он также о музыке и часто доводит меня до белого каления, бубня или насвистывая целые увертюры, причем с начала и до конца кет ни единого верного такта. Позавчера я не выдержал и попросил его не свистеть больше увертюру к Вильгельму Теллю[136]. «Честное слово, — сказал я ему, — у вас что-то не в порядке со слухом. Не вата ли вам мешает? Чтобы так расправиться с простейшим мотивом!» Иногда он принимается излагать нам Моральные Устои, почерпнутые из французских романов, а я немедленно и с приличествующей случаю серьезностью не оставляю от них камня на камне. Но лучше всего он разглагольствует о винах, которые, бывало, пивал он в здешних местах, — о «Монте Пульчиано» и великом множестве других, и все в неслыханных количествах! И какие выдающиеся персоны шли к нему за советом, и что они ему при этом говорили, и что он им отвечал... А было ему в то время, кстати сказать, ровно тринадцать годков от роду. При этом Эгг всегда очень удачно острит, и я смеюсь от души. Все это, конечно, ребячество, и очень невинное. Пишу об этом просто потому, что больше не о чем. На самом деле мы — лучшие друзья и у нас не было ни единой размолвки».
Из Венеции Диккенс написал жене, попросив ее купить новое покрывало для каминной доски в его кабинете и снабдив ее подробными указаниями о том, какого именно оттенка зеленый бархат требуется для этого случая. Из Турина он послал ей письмо, о котором уже говорилось выше, — то, где предлагает ей изменить свое отношение к миссис де ля Рю. А в середине октября он был уже в Тэвисток-хаусе.
1853 год закончился для Диккенса громом оваций, в шуме которых автору этой книги слышится зловещее предостережение. Чтобы собрать денег для нужд Бирмингемского и Мидлендского институтов, Диккенс устроил публичные чтения: 27 декабря в здании бирмингемской Ратуши он выступил с чтением «Рождественской песни», 29-го читал «Сверчка на печи», а 30-го вызвался повторить чтение «Сверчка» перед рабочей аудиторией, для которой была назначена специальная цена за билет: шесть пенсов. Около шести тысяч человек побывали на этих чтениях, вызвавших такую бурю восторга, что к нему со всех концов страны посыпались письма благотворительных организаций с просьбой выступить снова и снова. Для того, кто рожден актером, устоять против подобного соблазна невозможно. Со временем Диккенс осуществил это самое заветное свое желание, подписав себе тем самым смертный приговор.
«Мрачный социалист»
РАБОТАЯ над своим «Холодным домом», Диккенс одновременно диктовал свояченице «Историю Англии для детей» — единственную свою книжку, написанную чужой рукой. Еще десять лет назад он задумал написать нечто подобное, чтобы не дать старшему сыну вырасти консерватором в вопросах религии или политики, внушить ему отвращение к войнам и научить скептически относиться к определенному сорту «героев». Тем самым Диккенс выказал удивительную наивность, однако в этом смысле он не отличается от многих своих современников и значительной части наших. Тому, кто искренне верит, что чтение исторических книг идет людям на пользу, нужно было бы самому почитать историю и убедиться, что меньше всего пользы из нее извлекают сами историки. Хроника кровавых войн и безрассудств, именуемая историей, содержит лишь кое-какие факты, но зато сколько угодно фантазии. Человек разумный чутьем поймет все, что нужно, о себе подобных, руководствуясь личными наблюдениями, подкрепленными еще и глубоким знанием Шекспира. Ум — свойство врожденное, а не благоприобретенное, и сказывается он очень рано: даже школьники и те поступают умно, отказываясь учить то, чего им не хочется знать. А вот Диккенс искренне верил, что стоит дать людям образование, как они сразу же поумнеют. С равным основанием можно утверждать, что, зная, что такое зло, человек должен всегда творить добро. В высшей степени странное заблуждение! Кроме того, у Диккенса и темперамент был неподходящий: он был не способен бесстрастно излагать зловещую и драматическую повесть человеческой подлости и низости. Но если к истории не подходить иронически, она становится скучной, потому что запас бранных слов в человеческом языке недостаточно богат и разнообразен, чтобы воздать должное предмету и в то же время не утомить читателя. Хорошо, конечно, когда человек понимает, что вероучения порождают преступников и что история человечества — это в основном перечень преступлений, совершаемых во имя господне, — хорошо, но недостаточно, чтобы создать книгу из тридцати семи глав, напечатанную в «Домашнем чтении» и продиктованную преимущественно крайним раздражением.