Миссис де ля Рю казалась Диккенсу «превосходнейшим и нежнейшим созданием», и нужно полагать, что так оно и было. К несчастью, всем женам органически противны самые лучшие человеческие качества женщин, вызывающих у их мужей сочувствие и интерес. В конце концов Кэт пришлось сознаться Чарльзу, что общество супругов де ля Рю для нее невыносимо. Да, эти дни, несомненно, были для Кэт тяжелым испытанием. Можно ли порицать женщину, которой больно видеть, как ее муж в три часа ночи пускает в ход магнетические флюиды, пытаясь придать естественное положение телу дамы в ночной рубашке? Пришлось Диккенсу «взять на себя тягостную миссию: сообщить чете де ля Рю о твоем душевном состоянии». Однако лет через девять, снова приехав в Геную и встретившись с супругами де ля Рю, он написал жене, что она поступает неправильно. Одним из качеств, отличающих его от всех прочих людей, писал он, является способность «неустанно стремиться к осуществлению идеи, целиком захватившей меня». Эта его особенность дала Кэт богатство и положение в обществе, но ею же объясняются и гипнотические сеансы с миссис де ля Рю. Он дал жене понять, что, вкушая прелести первого, она могла бы примириться и со вторым. Супруги де ля Рю шлют ей поклон, и ей следовало бы ответить тем же, ибо «по отношению к этим людям ты поступаешь нехорошо, нелюбезно, невеликодушно — и это недостойно тебя». Он ни о чем ее не просит. Пусть ее сердце подскажет ей, как уместно и справедливо поступить. Она должна решить сама и действовать по собственному усмотрению. Что ж, он был прав, утверждая, что не просит ее поступать так, как ему хочется. Письмо его звучит вовсе не как просьба — это приказание. Кэт безропотно повиновалась. Не прошло и трех месяцев с того дня, как он отправил свое назидательное послание, — и он уже передал мистеру де ля Рю поклон от своей жены, спрашивая, получила ли миссис де ля Рю ее письмо «с рецептами итальянской кухни».
В Генуе для Кэт сложилась тяжелая обстановка. Диккенс был недоволен еще и ее отношением к Сьюзен, дочери Макриди. По той же причине впала в немилость и Джорджина, ее сестра. Сьюзен Макриди приехала к ним в гости осенью 1844 года. Это была, судя по всему, глупая девчонка с удивительной способностью действовать окружающим на нервы. Кэт и Джорджина с трудом скрывали свое раздражение. Тогда Диккенс написал жене из Пармы, напомнив, как они обязаны Макриди: ведь когда они были в Америке, актер взял на свое попечение их детей. «Ни в коем случае не допускай, чтобы естественное неудовольствие ее глупыми выходками (я говорю о Сьюзен) хотя бы в какой-то степени помешало тебе исполнить твой священный долг, — предостерегал он. — Ты в подобных случаях слишком уж легко поддаешься минутной вспышке досады или недовольства, Джорджи — тоже... Я огорчился (о чем непременно сказал бы Джорджи перед отъездом, если бы представилась возможность), видя, как она совершает вопиющее, непростительное безрассудство, — я имею в виду ее письмо к Форстеру (она поймет, о чем идет речь). Это письмо для него — отличная возможность совершенно исказить все события, и он будет рад ею воспользоваться. Я никогда не простил бы себе — и тебе, — если бы по столь чудовищно нелепой причине между мною и Макриди возникла хоть тень отчуждения или неприязни. А я предсказываю тебе, что это произойдет непременно, если ты не будешь обращаться с девочкой осторожнее, чем с раскаленным железом, если не станешь мягче, нежнее. Можешь быть уверена, что весь этот месяц в Пескьере она никому так не мешала, как мне... Я, однако, так высоко чту гостеприимство (даже если оно не связано ни с какими другими обязательствами), что не позволю себе задеть даже Флетчера, хотя иной раз едва сдерживаюсь, чтобы не „осадить“ его». Заключив свое письмо новыми наставлениями по поводу того, как его жене вести себя со Сьюзен, Диккенс отправился в Лондон, чтобы прочесть там свои «Колокола» и увидеться с тем самым Форстером, которого, судя по этому письму, уже видел насквозь. Впрочем, когда у Форстера примерно в это же время умер единственный брат, Диккенс написал ему: «У Вас остался еще один брат, связанный с Вами не менее прочными узами, чем узы кровного родства». О непостоянстве его нрава свидетельствует еще и такой поступок: лишь неделю спустя после сурового письма из Пармы он пригласил в Геную на рождество Дугласа Джеролда с женой и, уговаривая его приехать, сделал приписку: «Ручаюсь, что такой доброй души, как моя женушка, такой противницы жеманства и чопорных манер не сыщешь на белом свете».
В начале 1845 года, возвратившись из Лондона, Диккенс, как уже было сказано, уехал с женою на юг Италии. В Риме супругам довелось побывать на карнавале: «Каждый день в два часа пополудни мы выплываем в открытой карете, захватив большущий пакет леденцов и по крайней мере пятьсот букетиков, которыми забрасываем прохожих... Жаль, что Вы не увидите, как, встретившись с шикарным „разбойником“, я ловко швыряю пригоршню огромных конфетти прямо ему в нос! Ничто в жизни не удавалось мне с таким блеском. „Колокола“ — ничто в сравнении с этим!» Старый город, Колизей и Кампанья произвели на него глубокое впечатление, зато современная часть Рима не понравилась вовсе, а собор Святого Петра[105] он охотно променял бы на любой английский собор. В Неаполе их догнала Джорджина, и они втроем взбирались на Везувий, пережив, как и полагается в таких случаях, массу всяческих страхов и ужасов. Знаменитый залив оказался «несравненно хуже Генуэзского», город был грязен, неаполитанцы, как выяснилось, препротивный народ, а дом неаполитанца похож на свиной хлев. Вернувшись в Рим, Диккенсы встретили чету де ля Рю — и начались неприятности...
Заехав во Флоренцию, путешественники в начале апреля вернулись в Геную, где не были вот уж около десяти недель. За время отсутствия Диккенс потолстел. «Я замечаю, что от моего жилета нет-нет да и отлетит пуговица, и с какой еще силой!» Физиономию его украсили довольно длинные усы, без которых, объявил он, «жизнь утратила бы всякую прелесть!». В июне Диккенсы отправились к себе на родину, миновав по дороге в Швейцарию Сен-Готардский перевал (что было в те дни не на шутку опасно) и на неделю задержавшись во Фландрии, где отлично провели время с Форстером, Маклизом и Джеролдом — без устали болтали, осматривали достопримечательности и оглашали воздух громким хохотом.
Возвращаться домой всегда приятно, а его к тому же ждало известие о том, что Бредбери и Эванс заплатят ему за «Колокола» значительно больше, чем Чэпмен и Холл за «Рождественскую песнь». Казалось бы, куй железо, пока горячо, и берись за новую повесть! Но Диккенс задумал совсем другое. Не теряя ни минуты, он взялся за создание журнала — еженедельника, такого же жизнерадостного, как и его основатель, пронизанного «духом сердечности и тепла, щедрого веселья и благожелательности — словом, всего, что связано с понятием „домашний очаг“. Ему хотелось назвать еженедельник „Диккенсом“, но это было неловко (ведь „диккенс“ значит еще и „черт“), и он придумал другое название: „Сверчок“. „Будет себе стрекотать в каждом номере, — писал он Форстеру, — „чирп“ да „чирп“, — глядишь, и настрекочет мне тысяч эдак — ну, вам лучше знать сколько!“ Но Форстер „отстрекотал“ его от этой затеи, и вскоре он был уже поглощен новыми, более широкими планами — теперь уже выпускать газету, которая могла бы конкурировать с „Таймсом“, выступать в поддержку радикальных реформ и защищать прогрессивные идеи. От первоначального замысла уцелело лишь слово „Сверчок“ — половина названия его новой „рождественской“ книги: „Сверчок на печи“. (Книга вышла в декабре 1845 года, и спрос на нее оказался вдвое больше, чем на все предыдущие.)
Что касается новой газеты, она приобрела известность под названием «Дейли ньюс». Бредбери и Эванс издавали и частично финансировали ее, но большую часть капитала для своего нового предприятия Диккенс раздобыл у друзей — главным образом у Джозефа Пакстона[106] (будущего автора Хрустального дворца). Итак, начало было положено, и Диккенс взялся за дело. Он обратился к ведущим критикам, писателям и журналистам, предложив им лучшие условия, чем те, на которых они работали. Редактору, то есть себе самому, он предложил две тысячи фунтов в год, и редактор согласился. Нужно сказать, что Бредбери и Эванс назначили редактору более скромное жалованье — всего тысячу фунтов. Дело кончилось тем, что другим газетам пришлось либо расстаться со своими лучшими сотрудниками, либо прибавить им жалованье. Едва ли нужно говорить, как возмутились и встревожились владельцы, издатели и редакторы. Среди газетчиков — не считая, конечно, тех, кому такая щедрость оказалась на руку, — имя Диккенса приобрело самую дурную известность. Все вакансии в газете он, по мере возможности, постарался распределить между своими родными и знакомыми, что с точки зрения дружбы было очень похвально, но службе зачастую шло во вред. Диккенс-отец ведал репортерами, тесть Диккенса получил отдел музыкальной и театральной критики, дядя стал штатным сотрудником газеты, леди Блессингтон согласилась доставать по секрету материал для светской хроники. Статьи тоже заказывались друзьям: Форстеру, Джеролду, Ли Ханту и Марку Лемону. Дел было хоть отбавляй, но они не мешали Диккенсу совершать свой обычный моцион: в канун рождества 1845 года он писал: «Я по-прежнему хожу пешком в Харроу, вчера меня едва не унесло ветром на Хемпстед-Хит, а на днях под проливным дождем ходил в Финчли. Каждое утро принимаю холодную ванну и до вечера налаживаю механику „Дейли ньюс“.