Неверно распознал он и знаки духов, которых сам же вызвал. В миске с водой, которую поставила перед ним Анна Бланди, он искал виновника своих бедствий, и вода показала ему истину, он совершенно ясно увидел своего отца, а рядом с ним молодого человека. Этим юношей, думается, был он сам. Своей склонностью к насилию и вероломству эти двое сами навлекли на себя свои беды. Грейторекс предостерег его снова, но безумец вновь пренебрег предостережением. Джек Престкотт держал в руках ответ – Уоллис ясно говорит об этом, и я знаю, что так оно и было, – но в своем безумии винил других и, способствовав казни Сары, раз и навсегда лишил себя надежды.
Равно как он едва не лишил ее и меня тоже. В следующие несколько месяцев я почти не виделся с Сарой, заставив себя вернуться к рукописям и заметкам. Но когда мои мысли не были заняты работой, они непрестанно и непослушно возвращались к ней, и мое страдание переросло в негодование, а затем и в жгучую ненависть. Я возрадовался, услышав, что доктор Гров прогнал ее и что она осталась совсем без работы, я находил удовлетворение в том, что никто больше не нанимал ее из страха перед кривотолками. А однажды я увидел ее на улице раскрасневшуюся от гнева и унижения, осыпаемую непристойными насмешками студентов, до которых тоже дошли пересуды. На сей раз я не вмешался, как раньше, но отвернулся, удостоверившись, что она видела меня, дабы она знала, что мое презрение к ней не ослабело. «Quos laeserunt et derunt», – как говорит Сенека: тех, кого мы обидели, мы обычно ненавидим, – и думается, я уже тогда чувствовал, что обошелся с ней несправедливо, но не знал, как загладить мою суровость.
Вскоре после тех событий, когда я еще пребывал в черной меланхолии и держался нелюдимо (зная, что мое настроение не привлекает ко мне ближних, я избегал общества друзей, которые стали бы допытываться, что меня угнетает), меня вызвал к себе доктор Уоллис. Такая честь была редкостью, так как, хотя я и зарабатывал ему жалованье как хранитель архивов, он нечасто удостаивал меня подобным вниманием. Любые дела между нами обыкновенно решались при случайных встречах на улице или в библиотеке. Как легко догадается всякий, кто знаком с Уоллисом, приглашение встревожило меня, ибо холодность его вселяла неподдельный ужас. Это – один из немногих пунктов, в каком соглашаются Престкотт и Кола: и тот, и другой нашли его общество тягостным. Полагаю, сама пустота и невыразительность его лица вызывала смятение, ведь трудно понять человека, когда он столь сурово подавляет все внешние проявления своей натуры. Уоллис никогда не улыбался, никогда не хмурился, никогда не выражал удовольствия или неодобрения. Но его голос! Этот тихий, угрожающий голос был пронизан тысячью оттенков презрения, едва скрытых под тонким налетом любезности, которая могла испариться так же быстро, как летняя роса.
Именно при той встрече Уоллис попросил меня разыскать книгу Тита Ливия. Не стану дословно пересказывать этот разговор; лишенное язвительных замечаний о моем характере изложение Уоллиса верно. Я пообещал сделать все, что в моих силах, и это обещание сдержал, не пропустив в моих поисках и расспросах ни одной библиотеки и ни одного книготорговца. Но Уоллис не сказал мне, зачем ему нужен этот том, тогда я еще ничего не знал о Марко да Кола, который несколько недель спустя прибыл в Оксфорд.
Полагаю, теперь настала пора больше внимания уделить этому джентльмену и перейти к сути дела. Сознаюсь, что оттягивал дольше уместного; это болезненные для меня воспоминания, ведь он мне причинил слишком много мучений.
О Кола я услышал за несколько дней до знакомства с ним, думается, в вечер его появления в городе я ужинал в харчевне с Лоуэром, и тот рассказал мне о происшедшем в кофейне и после. Лоуэр был в большом волнении: в те дни он питал склонность ко всему непривычному и эксцентрическому и жаждал объехать мир. Не было ни малейшей вероятности, что он однажды предпримет подобное путешествие, так как для этого у него не было ни досуга, ни денег, ни (в те времена) душевного покоя, потребного для того, чтобы забыть на время о карьере. Отсутствие – величайшая превратность для всех врачей: стоит им ненадолго исчезнуть с глаз света, и понадобится немало трудов, дабы вновь сделать себе имя. Но Лоуэру доставляло огромное удовольствие разглагольствовать о том, как однажды он объедет университеты Континента, познакомится с учеными мужами и их трудами. Появление Кола вновь разожгло в нем этот жар, и уверен, воображение уже рисовало ему приезд в Венецию и величайшее радушие, с каким принимает его семья Кола в благодарность за знаки внимания, оказанные их отпрыску в Оксфорде.
Итальянец, сколь бы чудаковатым он ни казался, действительно пришелся ему по душе, потому что Лоуэр был весьма великодушен в своей оценке рода людского. К итальянцу и впрямь трудно было относиться дурно, для этого потребовался бы склад ума жестокий и подозрительный, как у Джона Уоллиса. Невысокий ростом, с уже намечающейся полнотой, с живыми сверкающими глазами, в которых всегда готов был загореться огонек веселья, и располагающей привычкой подаваться вперед на сиденье, что создавало впечатление увлеченного внимания к говорящему, он был приятным собеседником. Он был полон наблюдений обо всем, что видел, и ни одно из тех, что я слышал, не было уничижительным. Кола, казалось, принадлежал к тем немногим счастливцам, которые во всем видят лишь наилучшее и предпочитают не замечать худшего. Даже обычно сдержанный мистер Бойль как будто привязался к нему, невзирая на предостережения Уоллиса. Это было, пожалуй, самым примечательным, потому что Бойль любил тишину и покой; от шума и суеты он страдал, как от физической боли, и даже посреди самого увлекательного опыта настаивал на умеренном спокойствии помощников. Ни одному слуге не позволялось греметь инструментами или говорить громче, нежели шепотом. Все полагалось делать с почти религиозным смирением, так как в глазах Бойля исследование природы было сродни богослужению.
Поэтому успех громогласного, шумного Кола – итальянец то и дело разражался раскатами смеха и по неловкости вечно натыкался на столы и стулья, сопровождая это громкими и нелепыми проклятиями, – явился загадкой для всех нас. Лоуэр приписывал это очевидной и искренней любви итальянца к научным изысканиям, но я, со своей стороны, отнес это за счет добродушия и мягкости и могу сказать с Менандром, оказанный ему прием стал плодом его благородных и исполненных достоинства манер. Мистер Бойль обыкновенно держал себя с излишней сдержанностью, но, подозреваю, временами не чужд был восхищения теми, кто весел и легок сердцем. Возможно, он и сам вел бы себя так же, не будь он столь слаб здоровьем. Я не догадывался о том, что благосклонность Бойля имела еще и скрытые причины, впрочем, и их было бы недостаточно, ведь он не принадлежал к тем, кто из двуличия выказывает притворное расположение. Нет, вмешательство Уоллиса и его разговор с Бойлем делают успех итальянца тем более поразительным – или уверенность Уоллиса тем менее приемлемой. Бойль приблизил к себе Кола, а ведь он лучше многих разбирается в человеческой природе. Я не могу поверить, что он благосклонно отнесся бы к Кола, если бы различил в его натуре хотя бы малость, какая подтверждала бы страхи Уоллиса. И еще: Бойлю нечего было бояться Уоллиса, и к последнему он относился с немалой долей неприязни. Как никто другой он умел делать здравые выводы, основанные на фактах, и, вынося суждение о характере Кола, его мнение следует считать более весомым. Однако в том, что Лоуэр постепенно разочаровался в Кола, повинен именно Уоллис, который, словно змей Еву, терзал Лоуэра и в своих целях злоупотребил его страхами и упованиями. Уоллис знал, что Лоуэр отчаянно нуждается в признании и успехе, так как от него зависела вся семья, ведь уже тогда было очевидно, что его младший брат (вследствие ложного вероисповедания) никогда не сумеет ее содержать. А семья у Лоуэра была большая, ибо не только были живы его родители, но имелось также несколько незамужних сестер, нуждавшихся в приданом, и множество ненасытных кузенов. Хотя бы для того, чтобы отчасти оправдать их чаяния, ему необходимо было стать самым преуспевающим среди лондонских врачей. Взявшись за дело, он добился величайшего успеха, и это говорит о глубоком чувстве долга, но возложенное на него бремя было поистине тяжело, если он так быстро усмотрел в Кола угрозу своему будущему.