Обчинали могилу дядя Петя и Репейник. Обозначили прямоугольник, метр с небольшим на два, срезали аккуратно и отложили в сторону дернину, которая пойдет потом наверх, — потолще, вянуть не будет; и стали следом копать и выкладывать пласты обнажившегося сухого чернозема, белесого от безводья. Остальные закурили, сидели молча, следили, хотелось побыстрее приняться за работу, вонзить отточенную штыковую лопату в землю, с хрустом выдирая живые и омертвевшие травяные корни, нарушая нетронутую здесь, казалось, глубину земли.
Могилы издавна принято копать глубоко, метра на два с лишним, материковый грунт по всей округе тяжел — чистая почти глина с малой долей песочка; и работы хватало до обеда в упор. Копали на переменках, по два человека, молча и споро: не то чтобы так опечалены были смертью Дуни, это само собой, — а больше от какой-то другой печали, внутренней связанности, которую всегда чувствует человек в таких местах… Чернозем был столбчатым, глубоким, не менее трех штыков, и брался легко. Его скоро прошли, работа втягивала в себя и отвлекала, возвращала рукам дневную бодрость и сноровку, и первая усталость, легкая и чем-то даже приятная, позволяла каждому, равному среди других, сесть на ковылек, закурить и сидеть так, покуривая, поглядывая на работающих своих товарищей, на склады и село за ними, на скоро ставшие уже привычными кресты, все разные, всяк на свой манер, как сами люди. Небо, такое ясное вначале, затянулось неведомо когда пришедшими облаками; начинался теплый хмурый день середины лета, ветерок объявился, тревожил редкие деревца и бугристую траву могилок, гнал видные отсюда колосившиеся хлеба, полынью качал.
Пошла глина, нечистая, с черноземными потеками и комовая, не похожая на целик — стало быть, уже копали здесь когда-то…
— Не дай бог наткнуться, — сумрачно сказал дядя Петя, ковырнул красноватую, с темно-серыми разводами стену. Он был недоволен таким оборотом дела, да и все этим обеспокоились. — Вроде б и не должны, соседняя вон аж где… Может, подкопом они копали?
— Шут их знает. — Мишка Репейник нагнулся над соседним крестом, старым, еще из железных полос клепанным, стараясь прочитать насечку: — «Сда»… «Самохин…» Самохины тут. Это кого ж они последним хоронили?
— Да Шурку своего, который с заводов вернулся… Хромой, у кузнеца еще подручничал.
— Ну точно, его! Кажись, с подкопом, я ить хоронил. — Это сказал Мурашин, тоже из родни Скорохотовых — коренастый, пузатый, в кепке блином на самых глазах. Он всегда ее так носил, потому и голову держал прямо, с независимостью и значением; а сейчас, стоя внизу, и вовсе задрал ее, откинулся — нет бы фуражку поправить. Мужичок слыл дельным, прижимистым, и уважался. — Это в пятьдесят девятом, кажись?.. Хоронил. И подкоп делали.
— Ладно, рискнем, один гроб всегда уставить можно. А нет — сами подкопаем. В тесноте да не в обиде. Населилось, однако, тут…
— Мальчонка идет, — сказал кто-то, — с завтраком. Вылезайте, мужички, помянем Дуню.
С мальчишкою, внучком, прислали жареной кусками рыбы, огурцов и лучку, каких-то пирожков, яиц вкрутую. Дядя Петя все это выложил на газету, а напоследок достал со дна сумки две бутылки чистой.
— Ну, за покойницу, — произнес, не глядя ни на кого, он и первым выпил теплую и оттого еще более горькую водку. Занюхал, перед собою глядя, хлебом, сорвал полынок и зажевал им, за куревом полез.
— Ишь ты — полынком, значит, ее? — Мурашин поднял голову, одобрительно прикашлянул. — А следом табачок — не густо…
— А привыкли в поле.
— Что ж, долго отходила она?
— Да как сказать — скоро, долго ли… Отошла.
— Под конец, говорят, будто повеселела даже, — то ли просто говорил, то ли спрашивал Мурашин; хозяйски разломил крупный огурец, сунул кому-то половину — закусывай, мол. Его, не бывшего вчера у Скорохотовых, видимо, интересовали, донимали чем-то слухи, быстро разбредшиеся по селу. — Отчего веселеть-то, не пойму?
— Значит, было отчего.
— Не по-людски это все, не к добру, — мотнул тот головой, управляясь с едой, ни одной крошечке не давая пропасть. — Не согласен. Человек должен скорбеть, это… жалеть, что вот он жил, жил и вот теперь уходить надо, все терять, что нажил. Самого себя человек теряет — ну, шутка ли?! Фуражку пьяненьким потеряешь — и ту, подлую, жалко, обида берет…
— Вот это правда, — усмехнулся Мишка. — Десятку-другую просадить — это как будто так и надо; а фуражку эту ходишь спрашиваешь, ищешь, все закуты обшаришь… я эти фокусы знаю. Да нет, видно, чо-то у нее было, раз так… Она, как-никак, верила.
— Так верить, как она — это у нас многие верют, толку-то… Я сам так верил: раз в год перекрестился — и ладно; а нет — ну, дак и это не беда… Вон Парамонин, со второй бригады наладчик, — он ничему не верил. А как прошлым летом прихватило нас грозой, в чистом поле-то, — так он про все забыл, по-другому запел. Гром ка-ак грякнет, долбанет! — а он как закрестится, забормочет… Все тряпки из трактора повыкидал, молитву какую-то бормочет и выкидывает, сам белый, глаза как… — Мурашин брезгливо махнул рукой. — Знаю я вас. Кулугуры — вот те верют, соблюдают. А из нас какие верующие: пить мы пьем, — стал загибать он пальцы, — грешить — грешим, ругаемся, воруем… икон в дому, считай, уже не держим — на чем вере держаться?! За могилками вот не следим, а что про другое говорить.
— Как умеем, так и верим, занимать этого не пойдешь, — сказал дядя Петя. Он был и грустен, и сердит, из головы его не выходило это — как бы не наткнуться… Придется тогда другое место искать — а где? Все занято кругом, тесно, теснота — даже им тесно теперь на земле. — Он посмотрел на кривой частокол голубых, новых, и старых некрашеных крестов, деревянных и железных, темных, выбеленных дождями до седины, ржавых, полузаплывших землей и травой, и опять горько подумал: «Тесно…»
— А ты что — веришь? — голосом наскочил на него Мурашин, хотя поза его была самая мирная: сидел себе, по-турецки поджав ноги, поглядывая из-под козырька весело и неприязненно. — Веришь, что ли, если так говоришь?!
— Я-то?.. Ну, где мне… А Дуня вот верила.
— Так я тебе и говорю: разве это вера?! Вера — это когда человек и закон божий блюдет, и молится, и… Когда ему скажи: лезь, мол, в ярдань или куда хошь, хоть в огонь — и он полезет! Я так это понимаю. А это какая вера… я тебе таких верующих хоть тыщу представлю, хоть с нашего села. А они в вере и детей не воспитуют, одне пионеры да комсомольцы!
— Без веры нам никак нельзя, — сказал вдруг дядя Петя, как-то невпопад разговору, — либо сопьемся, либо скурвимся.
— Без какой — в бога, што ль?
— А без любой, хоть и в бога, — уклончиво сказал он, взглянул пристальней, под самый козырек Мурашину. — Больно много безверных развелось. Ты вот дом новый ставишь — должен ты верить, что он стоять будет?.. Так и тут.
— Да что — тут? Где это «тут»?!
— Да везде, во всем. Жизнь была такая, что не хочешь, да поверишь. Это сейчас некому верить.
— Это как сказать, — вмешался молодой мужик Подковыров, в миру Колюня. — Моя вон… как сбесилась! С рейсу как-то приехал, гляжу — иконку откуда-то притащила, в угол собирается пристроить. В передней не дал. Детишки, говорю, большие, пионеры — будут из-за тебя стыд собирать… А раньше не верила, когда брал-то: в городу была, училась. Одна у ней была вера — подолом покрутить.
— Это она к пятидесятникам либо попала, к Молодушке вашей, — ухмыльнулся Мурашин, ему на все это было, в общем-то, наплевать. — Не уследил.
— Какое — с Молодушкой и не водются, не любят друг дружку! — весело сказал Колюня. — Это сама она; говорю — сбесилась… Уж и не знаю, с чего: живем вроде бы ничего, что у людей — то и у нас. А если тягость какая… так она у всех вроде бывает, одни мы, что ли, на белом свете. Вот уверилась — и все, хана!.. В задней, говорю, пусть висит. Глядишь, при случае и заступится. — Он опять широко улыбнулся. — Он хоть и в последних теперь начальниках, а все равно… не в нашей с вами «дярёвне» живет. Места не провисит.