— А у нас есть, хоть сейчас!
— Еще чего!.. — ворчу я и что есть силы хмурюсь, показываю всем, что этим меня теперь не проведешь, нечего понапрасну болтать; а на девчат не могу, не хочу смотреть — стыдно… Что за народ глупый, думаю: ведь знают же, что маленьких не женят, не испугаешь меня теперь этим — а болтают… Прямо какие-то непонимающие они, все на что-нибудь девчачье намекают — дались они им, эти девчата!
От колодца мы возвращаемся, когда уже по всей округе вовсю завечерело. От круга всего ничего осталось, один мысок, бабы обложили его своими досками вкруговую, добирают остатнее — и я будто в самом деле слышу, как он пищит, круг, жалуется, добиваемый сильными, со стороны глянуть — словно бы и неуставшими руками матери моей и теток. У соседей кусок еще порядочный, но там, глядя на ночь, тоже торопятся, работают уже молча — усталь свое взяла, не до разговоров.
— Все кишки порвал, не могу, — говорит вдруг Петя, выпрямляется и утирает лицо локтем, размазывая навозные брызги. Он говорит это так жалобно, с таким беспокойством и животной какой-то заботой о своих кишках, которые в нем есть и которые так натрудились и устали — что я ему верю и жалею. Работает он торопливо, рывками, будто каждый кизяк у него — последний; и он торопится побыстрее сделать его и положить, а потом убежать к нам в мальчишескую нашу компанию на реку, — немудрено и устать.
— Болят кишки, — объясняет он всем и показывает на грязный свой живот, кивает головой. — Прямо болят, и все!
— Ну, еще немножко, Петь, — уговаривает его мать. — Ты не торопись только, помаленьку.
— Немножко можно, а больше не могу, — говорит он покорно, с ребяческой серьезностью, нагибается, берется за станок; и опять его что-то несет, торопит, будто сжигается что в нем, — может, разум сам? — освобождая лихорадочную неразумную энергию, нетерпеливую и раздраженную теперь…
Меня все подзывают, я высоко держу чайник, и они поочередно, отстраняя грязные руки, как уставшие раскрылившиеся птицы, пьют из носика. На кругу уже и доску положить негде, так мало его осталось, меня посылают мыть освободившиеся ведра, потом палочкой метить приграничные свои кизяки — кончается день.
Назавтра все это повторится еще один раз, а сегодня день кончается. Полощутся в теплой грязноватой воде натруженными руками бабы, отмывают высохшую коростой навозную жижу с локтей и ног, с лица; тянутся вереницами с верховьев речки люди с вилами, ведрами, с чисто вымытыми станками и досками, окликают еще работающих:
— Бог в помочь!
— Спасибочки на добром слове.
— Пищит?
— Пищит, куды он денется!..
Золотой был день, яркий и тихий, с мягким свежим солнышком, какое после грозовых непроглядных ночей бывает, — и назначен, отмолен был он старухами и всеми не для праздника, свадьбы или еще какого-нибудь торжества человеческого, а для кизяка.
VII
Без малого шесть тысяч с двух кругов насчитала мать кизяков — а сделано только полдела, до печи им еще далеко. Слава богу, не было ни дождя, ни потравы скотом, за несколько жарких дней укреп он, коркой сверху покрылся, пора настала переворачивать. Дело это нетрудное, ходи и ставь их огородной тяпкой на ребро, и потому поручалось мне одному. Но кизяки уложены плотно, босые ноги еле умещаются в междурядьях, дерет их шершавыми ребрами. Да и шесть тысяч их, кизяков-то. Хочешь быстро сделать, но получается это плохо: ногам неловко, жара и невесть откуда взявшийся сон морит…
Затем, как подсыхает кизяк, надо ставить его в «пятки»: четыре на торец, а пятый сверху; потом в рыхлые, продуваемые ветром небольшие скирды; а потом в большие скирды, каким не страшна степная непогода. А уж осенью, после всех работ, эти шесть тысяч надо перевезти домой, ко двору, перетаскать и сложить их под высокий сарай… Сухой кизяк хоть и не так тяжел, как в станке, однако уже с «пятков» становится шершавым и колким; пока переберешь по многу раз эти тысячи, кожа на пальцах стирается до сукровицы — в рукавицах не поработаешь, неловко. Или вдруг упадет, дерябнет по голому телу; много ссадин и царапин доставалось нам от кизяка.
И когда, наконец, глубокой осенью, кизяк был определен на место, положенное ему, когда пальцы мои еле держали ложку за ужином, мать, еще молодая, в который раз крестилась, как никогда истово и благодарно, и говорила: «Ну, слава богу — управились… Без хлеба, без картошки сидели — ладно; видно, кому-то так надо было. А без кизяка ни разу не оставались, никак нельзя… замерзнем. Теперича мы живем». И идет к плачущему новому братику моему, совсем новому, трехнедельному еще, который только и знает, что кричать или спать. Правда, недавно я в люльку заглянул, а он — нет, не спит, таращится, катает глазенки, никак их остановить не может, не умеет еще. И серьезный, не улыбнется. Это он спокойный был, довольный своим житьем. А когда недоволен, то кричит громко и требовательно, как будто весь белый свет у него в должниках, будто всему на свете и дела больше нет, как только помочь ему вырасти, большим и грубым стать. Мать на это лишь усмехается — глу-упый!..
За ужином отец выпьет с устатку, затем помрачнеет и забеспокоится, станет говорить много, и мать уведет его в кухоньку, дверь притворит. Но я многое знаю и слышу в своем доме.
— Лучше бы он умер!..
Я многое слышу и знаю такого, чего не подозревают родимые мои, и не хочу им говорить этого — чувствую собой всем, знаю, что не надо говорить им об этом. Тогда, думаю, будет хорошо и мне, и моим всем; только незнание наше друг о друге и о жизни тоже спасает нас от темного и враждебного, что подстерегает человека на его неизвестных путях. И еще хорошо, что мы забываем даже то, что долгое время было нашим, нами самими было. Это сама жизнь бережет нас и все, что живое на земле, очень бережет, как мать поддерживает и охает неслышно на каждом неверном нашем шагу. Смотрю я со своих невысоких пока лет и никогда, никак не могу назвать жизнь жестокой. Жизнь сама по себе не жестока, нет — она милостива, и наша воля не замечать этого и не подчиняться ей. Жить трудно; и не в том дело, что руки устают — сердце хлопочет, мечется, милое себе ищет, оно-то и устает, трудно ему — во все времена. Все чаще вспоминается мне сосед наш Петя, скорбный, но тоже человек, сосуд человеческий: как он ищет и наконец находит что-то, ведомое только ему одному, что-то дорогое и ему позарез нужное — и тогда поднимает счастливое слепое лицо свое к солнцу и блаженно улыбается ему.
БУРАН
I
Семен Дерябин, человек угрюмый и вздорный, прозванный на селе «ругателем», попал в буран. Перед выездом из райцентра, куда он каждые два дня возил на своем «семьдесят пятом» с будкой на прицепе фляги сливок, повстречался ему давний знакомый Мамыкин, тракторист из соседнего колхоза. Они зашли в чайную, на выезде, выпить на посошок. Мамыкин, навалясь жирной грудью на столик, жаловался, как обидели его, — новый трактор, который по всем статьям уже, можно сказать, принадлежал ему, отдали какому-то сопливцу, что и работает-то без году неделя… Потом он косил багровым мокрым глазом в зацветшее ледяными папоротниками окно и уныло бубнил, что, дескать, ехать в такую смурную пору за двадцать верст — дело дохлое, и он, мол, лучше переночует у шурина, чаек попьет, чем пилить на ночь глядя… нет уж, пусть другие едут.
Дерябин не был большим охотником до разговоров; но то ли от выпитого, то ли еще от чего — захотелось сказать. Он презрительно окинул взглядом зал чайной, затянутый сумеречным чадным дымком, пустые ряды казенных тонконогих столиков и стульев, «Девятый вал», подвешенный в широком простенке и сменивший колорит на адски-темный, отчего картина и в самом деле приняла устрашающий вид, и оказал, снисходительно тыкая окурок в недоеденный гуляш: «Ну-ну, давай… У нас, на Дальнем Востоке, боязливые из нарядов не вылезали. Которых на пост, на ружейный огонь от япошек; а этих комбат принципиально в сортир да на кухню гнал… То-то им служба понравилась — бабами ревели, как демобилизоваться». Сказал он это мирно, к слову просто, хотя малость и с язвинкой; так на том бы все и кончилось, и они, скорее всего, сломив гордыню перед непогодой, пошли бы прикупить пару «мерзавчиков» на ночлег, если бы приятель его не усмехнулся вдруг, понимающе и зло щурясь, отводя глаза в сторону, и не проговорил: «Да ведь это как сказать… Теперь мы все герои, когда отслонило, и… не надо. Мы тоже видали всяко, в наградных не обойдены, и уж тебе, милок, не надо… Да!»