Все начиналось на берегу степной речушки, неширокой, но с такими высокими развалистыми берегами — будто сделанными на вырост. Омуты ее тоже были здоровенными — или это только казалось ему тогда, маленькому? — галечные перекаты просторными и настолько мелкими, что переходили они речку вброд, лишь самую малость подсучив штаны. За рекой пологие луга с извилистой, в тине и камыше, старицей, белесое меловое нагорье, крутое от многовершинных высоких облаков небо. И когда забирались они на гору — не переводя духу, цепляясь руками за размытую давнишними дождями глину и гравий, за редкие пучки ковыля — и, наконец, оглядывались, то видели все, всю округу. Отсюда, с высоты, луговая зелень казалась ярче, а у берегов она была совсем изумрудной, сочной; на противоположной стороне играла бликами стройная тополевая роща, городились один к одному огурешники, ровно кудрявились картошкой огороды. Улица их, оказывается, была не совсем прямой, загибалась куда-то влево и терялась сама в себе, между палисадниками домов и высоченных, крытых соломой сараев. И посередине этой зелени, крыш и плетней валялась, прихотливо изогнувшись, сверкала перекатами цепочка реки, светилась местами полудью омутов и заводей. За селом к горизонту тянулись неровные, разных оттенков поля, еле заметные балки, степь.
Тогда он был улыбчив, несмышлен и добр. И дни его катились один за другим — с сухими полуднями, солнцем, с короткими степными ливнями, все вроде бы одинаковые, но каждый — другой. А вернее, был это один день, длинный как лето — от первых огурцов до праздно пустых, прохладных под солнцем огородов, откуда уже увезли все в закрома, с копешками сена на их дальних концах и чистым земляным запахом в облетевших сквозных садах.
Велик он был, этот день.
* * *
Мать будила его рано, когда еще только светать начинало. Она уже и корову успела подоить, и сумку его ряднишную собрать; и, приговаривая жалеючи: «Давай, сынок, вставай… вставай, родимый, разгуливайся, овец сейчас начнут выгонять», — потеребила за одеяло, за плечо качнула. Как не хотелось ему сейчас выбираться из теплой постели, идти куда-то, бегать день-деньской за этими телятами — хоть плачь; а тут еще и мать жалела, все говорила вздыхая: «Господи, и когда мы этой скотиной детей своих перестанем мучить… Сами не спим, и детям не даем». Совсем настроение испортила. Он нехотя, кое-как умылся, кружку парного молока выпил и вышел ко двору, зевая, поеживаясь от сыроватой утренней свежести.
Восток еще только начинал светлеть, обозначая темно-синий купол неба с двумя-тремя неяркими желтыми звездочками, приречные тополя и строения; а над ним залегли, застыли молчаливо, как рыбины в стоячей воде, вытянутые тучи. Ни красок, ни птиц — ничего еще не было, один только запах степи, тонкий и острый запах полыни, который входит в селение с окрестных полей лишь с темнотою, как ночная тень, и с нею же уходит… В предутренней сутеми виднелись редкие огоньки, слышался иногда негромкий говор, скрип калитки, звенькало ведро, — хозяйки, поднявшись затемно, готовились выпускать скотину. Но это не могло нарушить глухой замкнутой тишины спящего мира, все звуки вязли, глохли в ней. Колька ощупью нашел, достал из-под застрехи сарая свой самодельный, сплетенный из сыромятной кожи кнут и тонкий и длинный пучок конского волоса, отстриженного тайком из хвоста отцова Голубка — сегодня он, наконец, сплетет на стойле настоящий охвостник к кнуту. С загонного конца улицы приближался шорох, топоток сотен копытец, одиноко проблеял барашек. Мать тоже выпустила овец; они пугливо вынеслись, выбежали на середину улицы, смешались с остальными. И не успела еще осесть пыль, поднятая ими, как пошли коровы, степенно переставляя разведенные понизу задние ноги, потрусили телки. Опять поднялась уличная горьковатая, в наплывах коровьей мочи пыль, в горле запершило, но воздух даже сквозь нее был чист, свеж и покоен.
Поторапливая стадо, щелкнул нечетко кнут дяди Трофима, бессменного общественного пастуха; вот и треух его показался среди отставших коров, он шел вроде бы и не спеша, но быстро. Колька стоял, смотрел, как прогоняют коров, видел у соседского двора неясные силуэты, говорок слышал. Потом оттуда выдвинулся человек, направился к нему, и он узнал деда Ивана, соседа, с которым они стерегли всегда.
— Што, уже готов, солдат, — с утра-то пораньше?
— Готов, — сказал Колька, стараясь, чтобы это у него степенно вышло. — Здоров был.
— Здоровы ль, не здоровы, а бороться не будем — ты млад, я стар, — весело переиначил на свое дед Иван, шумно высморкался, огляделся, в рассветное небо по-птичьи глянул. Был он подвижный, ладный еще, все ему не стоялось; и даже сейчас видел Колька его сощуренные, хитрющие и почти всегда веселые глаза, как они блестели — видно, с хорошей думой встал. — Што, не пора ль и нам заходить? Нет, — тут же сказал он, — рано еще, темь… Вот замечай себе, — сказал он еще своим мягким орловским говорком, обращаясь с ним на равных, как, впрочем, и ко всем обращался, — какие у нас люди до всего жадные, завистнющие, что даже-ть утром не хотять ни часу терять, в пастьбе-то… А коровы, понимаешь, не вылеживаются дома, не успевают отдохнуть; выгонишь их, а они скорее прилечь норовить. Нигде, сколько ни езжу, такой корысти не видел, везде часов в шесть тольки выгоняють, в самый раз, ей-бо, А у нас…
Он весело махнул рукой, и непонятно было, осуждает ли он за то односельчан или наоборот — гордится, что они хозяйственные, «ставоранние» такие, как нигде…
— Вон тучи какие, — сказал Колька, чтобы поддержать разговор. — Как бы под дождь нам не попасть, без плащей-то.
— Какие, энти?! Не-ет. На энти не гляди, солнышко станет, они и уйдуть. Хуже, когда с лесов, с западу потянеть; оттуда всегда — облачок с кулачок, а весь-то день льет… Ну, пошли; так и быть, выгоним ныне пораньше, бабам душу потешим. Заходи с богом, а я тут поддержу.
Колька зашел в конец улицы, требовательно постучал кнутовищем в воротца крайнего двора. Из сенец выглянула хозяйка: «Что, телят уже? Ох, как вы рано-то ноне», — и выпустила телка. Колька не больно, для порядка, подстегнул его, тот взмыкнул и ударился вдоль по улице. Пастьба началась.
Они быстрым шагом — «спи мне, ворога!» — чтобы телята не разбредались, не тыкались в проулки и междудворья, прогнали стадо на выход в гору, к пажити, оставив улицу в низовом туманце; а там пошли неторопко, вольнее. Первая багровая муть уже сошла с востока, он светился ясным ровным светом подступающего солнца, был чист и тонок в голубеющих небесах. Тучи посинели и уже не казались такими мрачными; а вот и края их зажглись багряным, опаловым, и оказалось, что это не тучи совсем, а облака, они просвечивались насквозь, легчали с каждой минутой и уже обещали радость теплого степного дня, не отягощенного непогодой.
На просторном тихом выпасе телята мало-помалу останавливались, несколько их даже легло. Кеды у Кольки промокли от росы, обзеленились в лебеде окраинного пустыря, было зябко. Но он-то знал, что солнышко мигом сгонит росу, дай взойти; станет тепло, и тогда не придется заботиться о ногах, хранить тепло, потому что его будет везде хватать. А сейчас он ходил от одного конца стада к другому и не подгонял, а потихоньку собирал его, чтобы оно все на виду, под рукой было. На другой его стороне дед Иван стоял одиноко, опершись на батог и словно задумавшись, а за ним пронзительными чистыми огнями цвела заря, просторнело небо и уже слышен стал ликующий неумолчный хор утренних птиц в речных рощах. Отсюда, как и с плоскогорий за рекой, он видел широченный пруд, блеклые от тумана заводи, темный еще дол — все в ожидании светила.
Телята с достоинством, по-взрослому, укладывались отдыхать, в них уже видна была повадка их матерей. Сошлись, наконец, и пастухи. Колька снял перекинутую через плечо сумку, повалился на бок.
— Как, не дремется? Небось, и в кино вчера ходил, а то и хороводился с ребятами? — Дед Иван достал прожелтевший от махорки кисет, аккуратно свернутую и разрезанную там, где нужно, газету и тоже улегся, напротив. Завернул цигарку, провел языком по краешку бумаги. — Я, старый — и то вчера до часу глаза не сомкнул, все слушал… Больно уж Федька ваш мастер на гармошке — так бы, едрит-твою, и выскочил на лужок, матаню водить! Так бы и ударился, в подштанниках-то!.. От бес!.. Ну, а леску — не забыл?