Несколько раз, проходя мимо, он видел жителей дома Терентьева, людей большей частью пожилых, а один раз даже старика, крепкого еще, подвижного, — он бодро топтался на месте, что-то рассказывал женщинам, смеялся и тыкал палкой в сторону сараев… Проще всего было бы подойти и спросить.
Не подошел он в первый раз, не подходил потом. Ему и сейчас, кажется, не жалелось, что не узнал он раньше про старика побольше — надо бы, но что же поделаешь, если так вышло. Больше жалел и вспоминал именно тех, кого знал и кого с детства любил, и по-другому не мог. Он только спросил о нем у своей хозяйки, прожившей здесь за офицером местного гарнизона без малого сорок лет — как-никак они почти соседи… «Бог с тобой, какие там соседи, — будто бы даже испугалась старуха, и тут же равнодушно зевнула. — Мне и знакомы-то здесь дворов десять, а ты… Не знаю». — «Как же так, — не хотел верить он, в его селе жило тысячи три людей, и все знали друг друга. — Дом этот угловой… — это ж метров сто пятьдесят всего!» — «Не знаю я, — с раздражением повторила старуха. — Он мне не сват и не брат, мало ль их тут… снег чистют». Он, наконец, понял, что хозяйка и вправду не знает и не хочет знать ни тех, что «чистют», ни всех других; только неприязненно, брезгливо удивился этому «чистют» офицерской вдовы, хотя и взятой из деревенских, но давней уже горожанки…
Наступила весна, ранняя и погожая. Дела у него мало-помалу налаживались, но работы не стало меньше, даже наоборот — подваливало. Целыми днями мотался он по городу и возвращался на улицу поздно, когда начинали уже подсинивать воздух теплые сумерки и стоял, запутавшись в ветвях аллеек, сизый весенний дымок. Копошились перед домами люди с граблями и лопатами, прибирались потихоньку, выметали жухлые лужайки, у костров с нечистым, жирным от всякой резины мусорным дымом стояли, смотрели зачарованно немногие ребятишки.
И ведь уютно здесь, будто бы только сейчас заметил он. Тишина, свежесть, живая земля и трава — с толком все, как и на всякой тихой пристани. И покой, долгожданный, которого так не хватало многим в жизни…
В один из таких вечеров, возвращаясь из трехдневной командировки, он увидел, что местный «Зелентрест» добрался теперь и сюда. Не только акации — и клены вдоль улицы были безжалостно, куцо обкорнаны, под ногами хрустели и путались молодые, еще полные сил и соков, теперь напрасных, ветки, обрезки…
Он сначала не понял, не увидел до конца все содеянное. Обеспокоенный, вышел на середину улицы, огляделся.
На фоне поблекшего, опаловых нежных тонов заката торчали нелепо, не по-живому коряво обрубленные остовы деревьев. Видно стало, что пилили и обрубали на них буквально все, не оставив ни единой ветки, забравшись, наверное, на первую же развилку ствола — отчего они, култышки эти, даже по высоте не были выровнены. Остальное высокими беспорядочными кучами хвороста было свалено тут же, под ними…
Да это ж глумление какое-то, с бессилием и уже ненавистью думал он, глядя на разоренные аллеи, на голую, ставшую нелепо светлой в этот час улицу. Зачем?.. Ни проводам, ничему они не мешали — росли, старались… Кроны? Какому идиоту потребовались здесь, на древней улице, круглые кроны?..
Не в первый раз он видел такое: какая-нибудь окраинная, частной застройки улица, раздолбанная дорога, до которой все руки никак не доходят — но городские деревья, и так чахлые и постоянно хворающие, всегда кто-то успевает без нужды, будто с явным намерением, пресечь, обезобразить — чтоб не зарывались… Наверное, дали какому-то мордатому в руки ножницы, топор и ножовку и ткнули пальцем — режь; и сытый этот (он уже представлял его себе — непременно мордатым, средних лет, имеющим домик, сытую и недоверчивую ко всему жену и вклад под «Жигуленка») пошел хрястеть на уровне ладного и крепкого, не успевшего еще ожиреть подбородка, не утруждая себя тянуться со стремянки, плюнув на все, обкатывая в голове многообещающую цифирь расценок… Может быть, мордатость — стереотип; может, вовсе не был он толстомордым, и сытость человечья не в этом заключается; но что этот зелентрестовский работяга плевать хотел на все, он уже не сомневался.
Зыбко спружинив, треснул под ногой ветвистый кленовый обрубок, и он едва не упал. Морду бы тому набить, чтобы хоть на миг, хоть краешком понял он, как всерьез бывает жалко деревца эти… чтоб хоть удивился он этому!
В ожесточении его повело уже в сторону, но остановиться сразу он не мог. Нельзя было все так оставлять; и униженное первым бессилием самолюбие, за себя и за всех, с кем не посчитались, толкало, требовало выхода — надо что-то сделать, остановить этих прямоходящих… Только горячку не пори. Надо еще подумать, будет ли вообще от этого польза…
Нет, польза будет, но может не быть, опять обозлился он, теперь уже на себя. Ты не скажешь, другой не скажет — тогда вообще ждать нечего. От тебя самая малость требуется — сказать; вот и скажи! Нельзя красоту администрировать, ты это отлично знаешь и должен сказать другим. Вот придешь сейчас, сядешь и напишешь — хотя бы в газету И в «Зелентрест» этот, чтобы приняли меры и думали, прежде чем топор поднимать.
Да, он так и сделает. И подписи можно собрать, все с ним согласятся. Все, и старик тот. Он вспомнил старика и принял это как удачу — с ним они и напишут, даже возраст свой укажут. Старик обязательно поймет, будь он хоть какой. Лучшего тут не придумаешь, давай-ка решай…
Он повернул и быстрым шагом пошел назад, к угловому дому, на ходу соображая, как бы проще объяснить деду приход свой. Опять подумал: а есть ли он вообще, этот старик? У него же — смешно сказать — только и фактов, что махорочный окурок… И тут же, еще издалека, увидел: клены перед домом и поблизости, на которые он сначала, пятью минутами раньше, не обратил никакого внимания — целы, и сердце его возбужденно, радостно толкнулось — есть! Не прошел мордатый!..
Сидевшая на скамейке у ворот толстая женщина сначала было не поняла его:
— Та вам кого, какого дида? У нас их тут трое.
— Да вот… который снег всегда чистил, зимой.
— А-а, Петровича… Та он вже пийшов сторожить свой продухтовый магазин, до утра теперь. Побачить хотилы?
— Да. — Он не удивился, что есть старик и что он уже имя его знает, вернее, отчество — Петрович, и не стал объяснять, зачем он пришел, огляделся. — Что ж у вас — не обрубали клены?
— И слава богу!.. Та здесь цела баталия была, вам рассказать, так… Тот же Петрович не дав. Я, кажить, вам цеми ножницами чубы остригу и сведу, куда трэба! А ти молоди, двое, поматюкалысь-поматюкалысь, тай годи… пийшлы и вин с того кварталу начали стричь.
— Молодые?
— Молоди! Сопляки ще, хлопци… Вин им так и сказав: «Порубите — найду, из-пид земли достану, а шкуры вам с это-о… с заду, спущу». Ой ругалысь, ну и ругалысь, жуть одна!.. Чуть не до драчки, спасибо — мужики помогли…
— Значит, он только утром будет, — чтобы не молчать, сказал он.
— Ну да. Часов в симь приходыть. Вин и зимой так: прийде — и ну нас видрыватэ! Работяща людына, суровый.
И, заметив недоуменный взгляд пришлого, пояснила:
— Ну… суровый, молчаливый такий. Та вы его завтра застанете, спросите или сами узнаете, если що — вусы у него, один такий. Вот их окна. А вы чо хотилы?
— Да надо бы.
Он возвратился на квартиру и сел писать в газету, а наутро его опять услали в командировку. Недели через полторы из редакции пришел ответ. Отмечали правильную гражданскую позицию, сообщали, что это уже не первый сигнал от жителей города, что вскоре в газете будет большая обзорная статья по письмам об охране природы и этот вопрос в ней обязательно поднимется.
К середине лета клены выгнали тонкие длинные побеги и стали похожи на густые, скверно связанные метла. Улица совсем утратила патриархальный, по-своему уютный и покойный вид, лезли в глаза всякие заборы, дощатые, вровень со стенами, фронтоны каких-то сараев, диких построек, и все это вызывало в нем каждый раз глухую досаду, неприятие.
Увидел он Петровича в один из воскресных дней, когда шел к себе. Тот сидел у ворот и докуривал цигарку: затягивался чаще, все поглядывая на нее, а потом встал — высокий, сутулый, с выпирающими из-под сатинетовой темно-синей рубахи лопатками — замял окурок, бросил его наземь и направился, старчески подтаскивая ноги, к калитке. Крупные морщины около усов и на шее, запавшие и хмурые будто глаза, волосы старика, стоящие коротким ежиком, грязно-серые от седины — все это он успел заметить. Брякнула, пропуская во двор, щеколда, медленно затворилась дверь калитки. Он не знал, что видел Петровича в первый и в последний раз.