Но она спокойна и ясна, как девочка. Единственная перемена в ней — это радость. Тихая, глубокая радость осуществления. Не та опьяняющая жажда жизни, которой веяло от нее год назад. Это что-то другое. И Штейнбаху чудится, что он и его любовь стушевались, утонули в тени того большого, того нового, что вошло в ее душу теперь.
— Когда мы едем к Изе?
— Хоть сейчас! Вот уже неделя, как она на ждет.
— О Марк! Поедем нынче! Поедем вечером.
— Почему вечером?
— Потому что днем я одна, а вечером другая. У меня не только другие глаза, рот, походка, у меня вечером другая душа! Неужели ты до сих пор этого не знаешь?
Ниночка плачет и капризничает в комнате рядом.
— Что с нею? Жар?
— Нет. Могла бы я разве быть счастливой, если б у нее был жар?
«Значит, ты счастлива?..» — хочет он спросить. Но не смеет.
— А все-таки этот плач действует на меня так точно на душу камень кладут. Все притупляется разом. И знаешь, что я заметила? Я дома одна, на улице другая. Это меня даже тревожит.
Она вдруг улыбается. И левая бровь ее капризно подымается.
— Не могу же я иметь две квартиры: одну для дневной, другую для вечерней жизни.
— А! Ты заметила зависимость артиста от повседневного!
Он опять берет ее руку и целует в страстном порыве. Она вдруг широко открывает глаза. С неподдельным изумлением. Смотрит одну секунду.
Довольно! Он понял. Он встает и подходит к окну.
«Она уже не любит меня».
— Едем, Марк, к тебе, — серьезно, озабоченно говорит она, через полчаса входя в комнату, уже одетая, в шляпе.
— Маня! Как красиво! Где ты сшила это платье!
— Сшила! Я купила его готовое в Вене. У меня нет еще денег, чтоб иметь портниху. Но неужели тебе нравится это платье? Эта идиотская мода?
— Ты прекрасна. Вот все, что я вижу!
— Когда у меня будут деньги, я отвергну моду или создам ее сама, как это делала Башкирцева [90]. Одеваться как все — в этом есть что-то возмутительное! Но я смиряюсь пока.
— Ты хочешь позавтракать со мною?
— Нет. У тебя есть рояль?
— Клавесин.
— Ты должен мне сыграть то, что будет слушать Иза.
— А! Вот что. Едем.
Она сидит у камина, обхватив колени руками, склонив стан. Она стала словно выше ростом в этом платье. Корсета она не носит. У нее девственная грудь и гибкая фигура. Каждое движение ее музыкально. Это не прежняя Маня.
Вот здесь вчера она отдалась ему. Когда она входила, он глядел в ее лицо, ища признаков волнения. Один жест, один штрих. Ничего! Она словно все забыла. Или как будто это был сон. Она так полна своими мыслями, что не только не волнуется рядом с ним, она о нем забывает.
— О чем ты думаешь, Маня?
— Я, кажется, нашла, Марк. Все, что ты играл там, сейчас, идет в разрез с моим настроением. Ты слышал «Полет Валькирий»? У тебя есть Вагнер?
— Н-нет. Можно послать сейчас в магазин.
— Но сумеешь ли ты сыграть? Переложено ли это для рояля? Ах, Марк, если это мне нынче не удастся… Ты звонил ей?
— Да, не волнуйся.
Он садится на ковер у ее ног. И, обняв ее, прижимается головой к ее груди. Она остается недвижной.
— Я все-таки не знаю до сих пор, что хочешь ты рассказать своей пляской.
— Историю моей души. А… ты удивлен?
Она обнимает его рукою, как будто рядом с нею брат или товарищ.
— Не знаю, что поймет в этом Иза? И поймет ли она вообще. Но ты должен знать. Твоя музыка создает мир. Это будет история моей души.
— Любви?
Она отодвигается и внимательно смотрит в его насторожившиеся глаза.
— Нет. Почему именно любви? Разве без нее уже ничего нет в жизни?
«О, как много в этой фразе! Прощай Маня-девочка! Ты уже не вернешься».
— Моя пляска нынче — это то, что было. И то, что будет.
Он с отчаянием прижимается лицом к ее груди. Безумное желание растет в его душе. Стоило прикоснуться к этому телу, как стихийная страсть начинает туманить сознание. Он крепко, больно обнимает Маню.
Но рука ее ласково падает на его лицо. Так доверчиво и нежно. И она говорит трепетным голосом, горячим и страстным, каким говорят слова любви:
— Я мечтаю изобразить в жестах и мимике все, что пережила. Мою любовь к жизни и жажду счастья, мою любовь к Любви. Ты понял? Потом…
«Неужели это та, которая была бессильна перед моей лаской?..»
— Потом смерть. Это самое трудное, Марк. Не знаю, найду ли я жесты, прекрасные и скорбные? Будут ли они трагичны?
«Какой броней одета она? Где ее чувственность, порабощавшая ее всецело? В чем ее сила теперь? И во мне холодеет желание».
— Я думаю, что только трагические сюжеты надо брать, чтобы поднять танец на ту высоту, на какой он был в древности. Это было частью религии. Толпа опошлила его. Из религии сделала развлечение. Но я хочу служить новой религии!
«Она сильнее меня. Ее душа горит. Но не для меня. Я не могу бороться с холодом, которым веет от нее».
Она вдруг оборачивается и кладет ему обе руки на плечи.
— И вот вчера, когда мы сидели тут вместе, я вдруг почувствовала в себе такую силу, такой трепет, так много образов поднялось… Я вдруг словно проснулась, когда ты поцеловал меня… О Марк! Я поняла, что значит вдохновение!
Она глядит в его зрачки. Глаза ее опять большие и таинственные. Потом тихонько наклоняется и целует его в лоб.
— Я люблю тебя, Марк, — говорит она… И это звучит, как молитва.
Обессиленный, уничтоженный, подавленный, он закрывает глаза.
Все ясно теперь. В один миг очами своей страдающей души он как бы видит все будущее их любви. Она будет брать его в редкие минуты душевного подъема. Его страсть будет той музыкой, без которой она не сможет создать своих образов. Потом он останется в тени. Она вернется к искусству.
Откажется ли она от нового увлечения? О нет! К этому он должен быть готов! Все, что обогатит ее душу, все, что расцветит ее творчество, должно быть дорого ему.
Никаких договоров. Никаких клятв. Он будет ждать. Вернется ли она?
— О Марк! Сумею ли я выразить то, что родилось во мне? Сумею ли я захватить тебя и ее? Есть ли у меня талант?
В салоне креолки мебель и шторы золотистого шелка. Свет электрической лампы на высокой подставке скрадывается огромным палевым абажуром с блестящей бахромой. Светлый ковер покрывает всю комнату. В камине огонь. В углу дремлет пианино.
Иза входит, экспансивная, шумная, протягивая Штейнбаху обе руки. Она кричит на собак. Толкает их ногой и приглашает гостей садиться. Зорко щурится на Маню, оглядывает ее с ног до головы взглядом оценщика. И потом приветствует ее с любезностью королевы, как бы подчеркивая разницу между знаменитостью и простой смертной.
Она говорит по-французски, быстро, с акцентом, странно и неприятно картавя. Разговаривая со Штейнбахом, улыбается Мане. Зубы у нее хороши, и улыбка приятна.
Глазами художника, с захватывающим интересом Маня изучает лицо этой женщины, в руках которой ключи к ее счастью.
Лицо сложной натуры, с низменными инстинктами и сильными страстями, но поразительно красноречивое и действительно трагическое. Оно передам ревность, отчаяние, ненависть, лесть, пламенную молитву к мстительному богу, раскаяние, ужас. Он передаст любовь, бурную и стихийную, все, что живет в ее душе.
Но что знает она о любви поэтической и далекой? О любви к портрету, к образу, родившемуся в утренних грезах? Что знает она о тишине в горах тишине в сердце? Об экстазе, который зажигает слезы в груди и ведет человека к подвигу?
— Не хотите ли начать? — Иза указывает на пианино.
— Oh, madame. В другой раз. Я прошу извинения. Я слишком… подавлена впечатлениями.
«Что это значит? Уж не передумала ли она?..» — говорят черные глаза хозяйки. И алчный огонек загорается в них.
Опустив голову и разглаживая складки юбки на коленях, Маня холодно говорит Штейнбаху по-русски: