Мичман, заметив под шелковицей хозяина, спросил через забор, где здесь райцентровская гостиница. И услышал в ответ категорическое:
– Нет у нас никакой гостиницы.
Удивился:
– Как – нет? Райцентр же?!
– Да так вот, нет и нет, – кивал, дружелюбно улыбаясь, светясь серебристой на впалых щеках щетиной, Плугарь. – Дом для приезжающих есть, вон там, на горе, возле чайной, а гостиницы нет. И никогда не было.
Идти в гору по жаре приезжим не хотелось. Они, простив Плугарю его лукавство, напросились пожить в его «каса маре»[1], но, как потом выяснилось, стали из-за духоты перебираться на ночь в недавно сколоченный у забора сарай, забитый свежескошенным сеном.
Но прежде чем это выяснилось, их видели в самых разных местах – на горе, у разбитой снарядами ещё в сорок четвёртом церкви, возле её уцелевших сквозных арок и громадных серых обломков, заросших высоченными лопухами; на деревянном мосту через глубокий овраг, деливший село напополам; возле клуба, в пыльном скверике с расшатанными лавочками, прятавшимися в кустах жёлтой акации. И везде, останавливаясь, они приникали друг к другу: девушка приподнималась на цыпочки, придерживая шляпу, а мичман наклонялся к её лицу, застывая в долгом поцелуе.
Поведение и облик приезжих были столь непривычными, что их поначалу воспринимали как что-то экзотическое, вроде случайно залетевших заморских птиц. За ними исподволь наблюдали из-за заборов и оконных занавесок. Любопытные девчонки норовили в момент поцелуя оказаться в непосредственной близости. Мальчишки, испепеляя жадными взглядами кокарду мичмана и висевший на его поясе кортик, тихо свистели, выражая этим безграничное восхищение.
Но потом обнаружилось нечто совсем уж непристойное: по ночам из сарая, облюбованного приезжими, стали разноситься странные звуки, переходящие в пение. Нет, это было не вульгарное супружеское сопение, хорошо знакомое здешней ребятне по причине простоты сельских нравов. Или, например, тихие любовные стоны, которые можно было услышать поздним летним вечером, если умело затаиться в кустах оврага, куда взрослые парни заманивали самых отчаянных девчонок. А тут – именно пение! Причём – двухголосое! Возникавшее из шёпота.
Женский голос, нежно звеня, наливаясь страстью, произносил молитвенно вибрирующую фразу из слившихся слов:
Господи/милый/единственный/как/я/люблю/тебя/солнце/ моё/жизнь/моя/возьми/меня/всю/всю/навсегда/навсегда/навсегда.
И в ответ мужской выпевал, обволакивая баритонально-виолончельными тонами:
Девочка/моя/чудо/моё/нежное/мечта/моя/жизнь/моя/ навсегда /навсегда/навсегда.
Их голоса отчётливо звучали в ночной тишине, поднимаясь из прозрачного сумрака тесного переулка, парили над притихшими садами, над тускло блестевшей в лунном свете речной излукой, будоражили покой окрестных домов и припозднившихся гуляк, невольно замедлявших здесь шаг. Среди них всё чаще теперь оказывались мальчишки, нарочно забредавшие в переулок Плугаря после ночного купания.
Они вслушивались в необычное пение, вдруг переходящее в отрывистые восклицания, перемежаемые вскриками, затем всё обрывалось молчанием, словно те, кто пел, взлетели и растворились в бездне лунного неба. Потом из-за щелястых досок сарая раздавался испуганный женский шёпот: «Ой, смотри, кто-то опять здесь ходит», перебиваемый сочным баритоном: «Да всё те же пацаны, пойду их, чертей, шугану».
Мальчишки, не дожидаясь объяснений с мичманом, уносились рысью вверх по переулку, взбивая пыль босыми ногами. А днём, на пляже, в стороне от девчонок, обсуждали, понижая голос, вчерашнее. Они, осведомлённые (как им казалось) в делах интимных, недоумевали: зачем тем двум в момент известного телесного «дела» какие-то слова? Что за причуда? Вот когда люди ругаются, слова нужны. А здесь же никакого спора, оба хотят одного, зачем же ещё друг друга уговаривать?..
Объяснить себе эту ситуацию они не могли, и потому дожидались ночи, чтобы снова прокрасться в переулок Плугаря, к щелястому сараю.
А тем временем встревоженное общественное мнение села решило: демонстративные откровенности приезжих дурно действуют на ребят, и Плугарю следует отказать дачникам в жилье. Плугарь отказать не успел, они уехали сами. Но вслед за ними в Олонешты потянулись новые отдыхающие. К тому же, как выяснилось, процесс пошёл: среди подростков со скоростью эпидемии распространилось любовное поветрие.
Коснулось оно и «команды Бессонова» – так называли мальчишек, весь май ремонтировавших с учителем французского, заядлым охотником и рыбаком, брошенную лодку, а потом вместе с ним совершавших на ней, оснащённой мотором (купленным, кстати говоря, на учительские отпускные), вылазки в приднестровские плавни.
Первой жертвой поветрия стал Витька Афанасьев, автор сатирических стишков, изготовленных для школьной стенгазеты. Он вдруг сочинил плавное лирическое стихотворение («Куст над водой склонился,/ берег целуют волны,/ я на минуту забылся,/ грустною думой полный…»), оказавшееся в альбоме одноклассницы Кати; та немедленно показала посвящённое ей сочинение подругам, последние его строчки звучали так: «…Ночью цветок мне снился,/ Его уносили волны»). Этой своей неосторожной похвальбой породила Катя в подругах лютую зависть, выразившуюся в их громких криках вслед Витьке Афанасьеву: «Эй, поэт, тебе вчера опять цветок снился?!»
Второй жертвой оказался рослый Венька Яценко, числившийся в «команде» учителя Бессонова мотористом – заглохший мотор почти всегда слушался его, стоило ему намотать на кулак заводной шнур и как следует дёрнуть. Но прежде чем история Венькиной влюблённости достигла скандального апогея, в учительской хатке, приспособленной под жильё из летней кухни, куда обычно мальчишки приходили к Бессонову перед походом совещаться, возникли новые темы для обсуждения: нужно ли брать в поход девчонок? и почему, стоит им затесаться в мальчишечью компанию, тут же возникают конфликты?
У самого Бессонова, тридцативосьмилетнего худощавого человека высокого роста и, как поговаривали в селе, дворянского происхождения (говорили, что вырос в богатом имении отца, в соседнем селе Пуркары), не было однозначных ответов на эти вопросы. И потому он, слушая ребячьи разговоры, не торопился с выводами. Он всегда был склонен к неспешным решениям, к одинокому обдумыванию ситуации, которое иногда заканчивалось стихотворными строчками, стучавшими в его виски мелодическим ритмом.
Так случилось и в этот раз. Вот что он в те дни записал в своём блокноте:
Наступает пора,
Цветоножки трепещут,
И священный цветы отдают аромат.
Звуки, запахи, краски не блещут,
Но кружатся и вьются, и грустью пьянят.
И священный цветы отдают аромат.
И свирель замирает, как сердце от боли.
Но кружатся и вьются, и грустью пьянят
Под закатом – дымки Бессарабских раздолий.
В стихосложение его бросало от случая к случаю: что-то просилось наружу, требуя словесного воплощения, что-то туманно-неясное вдруг прояснялось… Его семейная жизнь, как было известно, оказалась в кризисе. Он чаще жил в хатке, а не в соседнем доме, где снимал три комнаты с верандой для жены, учительницы молдавской школы, сына-дошколёнка и его няньки. Отношения с коллегами в русской школе у него тоже были не безоблачными – его не жаловали за резкость суждений и за поразительное умение разговорами привязывать к себе ребятню, обожавшую его.
Вот в эти раскалённые июльским зноем дни ходившие раньше отдельными табунками мальчишки и девчонки стали смешиваться. И даже – дробиться на парочки. Сельский пляж, располагавшийся на песчаной отмели прямо за милицейским особняком, точнее – за примыкавшим к нему садом (и особняк и сад были когда-то собственностью богатого помещика), превратился в арену соперничества: мальчишки мерялись силой. Там всё чаще вспыхивали потасовки. Девчонки же, не умея поделить своих избранников, пустились интриговать друг против друга. Их оружием были пущенные насмешливым шепотком коварные слухи.