Я не раз читал, о каком именно душевном состоянии свидетельствуют подобного рода сны, – читал, но давно; и позабыл. В свою очередь, психоаналитические выкладки, о которых я имею некоторое представление, подчеркивают, что сама такая забывчивость неслучайна; и это мне хорошо известно. Можно было бы без хлопот найти соответствующее ученое руководство, где классифицируются и разбираются сонные видения. Но, – как выражались черниговские девушки на танцах, когда я, еще совсем молодым солдатом расквартированного в тех местах N-ского пехотного полка, пытался с ними поближе познакомиться, – к чему всё это? Разве я желал бы узнать о себе и о моих сновидениях еще нечто, сверх того, что уже знаю? Нет. Не желаю.
Моя прикладная цель в ином. Из прежде прочитанных книг я усвоил, что привнесение в художественную литературу снов как средства обогащения фабулы, характеристики персонажей и развития сюжета – это прием общепринятый, но пользоваться им положено с осторожностью. Следует, однако, принять в соображение, что я работаю не над романом, а над записками; при этом мне представляется действительно необходимым сперва предложить читателю не детальный curriculum vitae, а по возможности лапидарное описание некоторых черт личности повествователя. Это должно послужить к более продуктивному прочтению того, что, предположительно, возникнет в результате моих занятий. Такому описанию здесь и положено начало. И, наконец, существует известная связь между этими моими снами – и совокупностью событий, которые легли в основу моего рассказа, хотя мне было бы затруднительно указать, в чем она, эта связь, в точности заключается.
Но по порядку.
Александра Федоровна Чумакова (в замужестве Кандаурова) родилась, будучи третьим ребенком в семье, 6 мая по н. ст. 1950 года в рабочей слободке Красная Бавария, где Чумаковы владели кирпичным полудомом о двух просторных комнатах с верандой и подполом, по улице, кажется, Володарского, – но́мера этой постройки я сейчас указать не могу, а для наведения справки оснований покуда не вижу. Девочка росла здоровой, красивой, и это определилось уже к десяти годам, но, что называется, задумчивой; она вела какие-то дневники, переписывалась с подругами; при этом к домоседству и одиноким мечтаниям склонности никакой не имела; охотно занималась спортом; месячные у нее начались лет в двенадцать-тринадцать, а к пятнадцати она стала сочинять стихи, что вскоре привело ее на занятия литературной студии; тогда их существовало великое множество: едва ли не при каждом т. наз. Доме (или Дворце) культуры.
Именно это обстоятельство (т. е. наклонность к версификации) и послужило к нашему знакомству. Иначе бы ему навряд ли возможно было состояться: мы обитали уж слишком далеко друг от друга.
Я был почти полутора годами старше. Уже в декабре 1948 года меня крестили с именем Николая (при отчестве Николаевич), и я успел заняться стихотворством несколько ранее, приобретя, еще до появления Александры на наших поэтических сборищах, кое-какую сноровку и даже известность.
Во мне нет веры в магическое составляющее, будто бы скрытое в имени каждого человека. Но очевидно, что есть имена – в каждую эпоху свои – достаточно редкие и уже по одному этому привлекающие внимание к их носителям. Имя почти шестнадцатилетней Александры – приход ее в литературную студию Дома культуры металлургов, где мне довелось впервые с ней встретиться, состоялся ранней весной 1966 года, – было весьма необычным: среди бесчисленных Людок, Ларок, Аллок, Ирок, Наташек, Танек и Нин (я привожу этот перечень по убывающей частотности) девочка Саша, в отличие, разумеется, от мальчика Саши, – представлялась даже забавной [2] . Позже я узнал, что в классе Чумакову постоянно донимали строкой из поэта Некрасова: «Вырастешь, Саша, – узнаешь», отвечая таким образом на все задаваемые ею вопросы, – хором, при обыкновенном всеобщем хохоте. Это нетрудно будет вообразить, если учесть, что даже мое незамысловатое святое имя, на россыпи Олегов, Юр, Игорьков, Вадиков, Валер, Толиков и Женько́в, в те годы встречалось очень нечасто: во всей нашей школе, не считая меня, было лишь три – три! – Николая, и все хулиганистые, трудные, как тогда говаривали, мальчики из некультурных, неразвитых (по тогдашнему же словоупотреблению), а вернее сказать – малоимущих, грубоватых семей. «Николай» был всё же не Петя с Васей, что неминуемо влекло за собой оскорбительное «вася-петин-брат», и не Степан с Иваном – «колхозник», «питерский рабочий», «Солдат Иван Бровкин» или, чуть позже, «Иван Бровкин на целине», по известным в те годы фильмам. Как всегда, помогали фамилии – из таких, что легко сокращаются до клички. Называть красавицу Сашку «Чумой» или «чумичкой» – на ум никому бы не пришло, но я, Усов, став году этак в 61-м «Усом» или «Усатым», так и остался им навсегда, тем более что затененность на верхней губе у меня, смугловатого, темно-русого «цыганенка», проявилась примерно в те же годы, что у Сашки – обыкновенное женское. Прежде чем окажется возможным перейти к детальному изложению позднейших событий, связанных с А.Ф. Чумаковой, мне представляется уместным вкратце остановиться на ее сочинительстве, поскольку возвращаться к этой теме нам уже не придется.
Сам я перестал баловаться стихами не то тридцать пять, не то все сорок лет тому назад, никогда больше не возвращаясь к этому занятию. Но и А.Ф. Кандаурова, к величайшему сожалению, очень рано оставила сочинительство – по причине окончательно овладевшей ею годам к двадцати бешеной, исступленной, самоубийственной гордыни, которая сперва была по меньшей мере равна ее поэтическому дарованию, а потом и переросла его – и подавила, лучше сказать, задавила его собою. На практике это находило свое выражение в том, что «быть хуже Марины Цветаевой» Сашка отказывалась. Почти сразу же, по прошествии одного-двух воскресных занятий на студии, юная А.Ф. Чумакова справедливо заняла в тамошней поэтической иерархии достаточно высокую ступень, чему способствовало не только ее творчество, но и откровенное неравнодушие, которое испытывал к ней недавно назначенный руководитель студии – способный, хотя, на мой взгляд, скучноватый поэт гражданского, протестующего направления; его имя и фамилия сегодня практически никому ничего не скажут, но лишь отвлекут нас от главного. Это особое, подчеркну, вполне заслуженное внимание сыграло свою роковую роль: новых стихов у Сашки появлялось всё меньше, ибо ее требования к собственному творчеству всё возрастали, покуда не вышли из пределов осуществимого. Мои постоянные уговоры не помогли – и недаром. Пора, наконец, признаться, что им, этим уговорам, недоставало внутренней искренности, а потому и убедительности. Чувствительная Сашка, несомненно, воспринимала их фальшь, не понимая при этом, в чем же она состоит. Понуждая себя к дальнейшей откровенности, скажу: в некотором смысле я вовсе и не желал, чтобы Сашка продолжила свои поэтические занятия. Я жестоко завидовал ее дару: Сашкины стихи были несравненно лучше моих, впрочем, и не только моих. Уж на это моего интуитивного понимания поэзии вполне хватало. В них содержалось всё необходимое: и пресловутая бездна смысла (смыслов), и высокая точность подачи тона, безо всякой голосовой нарочитости, и, главное, то, что впоследствии, позаимствовав словцо из обихода рок-культуры, стали именовать по-английски drive’ом; то есть ее стихи «заводили», подсоединяли читателя и слушателя ко своему темпоритму; и, наконец, в них не было ничего – как выражались мы на поэтических чтениях с последующим разбором – от ума. Навряд ли, продолжив, Сашка оказалась бы, в своем, конечно, роде, «хуже Цветаевой». Здесь мне сразу следовало бы привести один-два примера, а затем и побольше, но я не могу вспомнить ничего из написанного Сашкой – за исключением одной-единственной строфы, да и та возвратилась ко мне совсем недавно:
Я не выйду в черный сад.
Страшно-страшно холодея,
В нём и дышат, и шуршат,
И теряются в аллее.
И более ни единого слова из ее стихов. Я лишь помню всё о них .