— Ты можешь этого требовать! — подхватила мать. — Это твое право, такую картину не должен видеть каждый встречный.
— Он тебя обесчестил, — добавил отец, — и только ты и никто другой можешь это исправить.
До чего же быстро и слаженно они чередовались, подхватывая, поясняя или усиливая слова своей дражайшей половины, точно два сыгравшихся актера! А поскольку их утверждения, обличения и требования были обращены не к самой Хильке, а как бы направлены через ее голову куда-то в пространство, то создавалось впечатление, будто они давно обменялись с ней местами и уже не Хильке имеют в виду, не ее роль в этой истории, а то, что история эта значила для них обоих. Они дополняли друг друга. Они подавали друг другу реплики. Они взвинчивали друг дружку, меж тем как моя сестрица, я сказал бы, врыдалась в свою роль, иначе говоря, впала в этакое бессильное, прерываемое лишь отдельными всхлипами равномерное подвывание. Никто не просил ее перестать. Никто не пытался удостовериться, поняла ли она наконец, чего от нее добиваются. Они шпыняли ее и талдычили все про одно и то же, пока телефон не призвал ругбюльского полицейского в контору. Тут поднялась мать и тоже удалилась, впрочем, нет, до того как удалиться к себе наверх, она подошла к Хильке, возложила на ее плечо негнущуюся ладонь, слегка нажала и только тогда нас покинула.
Как успокоить плачущую Хильке? Я в подражание матери положил ей на плечо руку, слегка его помассировал, потом обстучал, потом отбарабанил на Хилышной ключице «Не плачь, дитя мое», все это, правда, небрежно, так как внимание мое было поглощено говорившим по телефону отцом. Он подтвердил, что он и есть ругбюльский полицейский, что номер два-ноль-два и есть его номер, а также трубным голосом заверил, что он самолично у аппарата.
Авария на транспорте? Так-так, авария на транспорте… На Хузумском шоссе… Тележка молочника… с велосипедом… Стало быть, «мерседес», тележка и велосипед, тридцать восемь жертв… Понимаю… модель тридцать восьмого года… Быть может, мои коллеги в Глюзерупе… Ага! Двое раненых… Совсем другое дело… На повороте к поместью Зельринг, понимаю… Все понятно, да.
Он положил трубку, в прихожей надел мундир и подпоясал портупею… Я видел в зеркале, как он прихватил свою светлую кожаную сумку, нахлобучил фуражку и застегнул карманы мундира. Остановился у двери, посмотрел на нас без упрека или предостережения, глянул наверх и, прислушавшись, крикнул: «Так пока… мм?» — и вышел. Ни заключительного слова, ни завершающего жеста.
Что же делать с сестрой? Я попробовал ее поднять, но без успеха. Попробовал оторвать ее руки от лица, но без успеха.
— Пошли, — уговаривал я, — пошли, я отведу тебя в твою комнату, ты приляжешь и все спокойно обдумаешь. — Она мотнула головой. Она прошептала:
— Не уходи, побудь со мной немножечко, — а я на это:
— Только при условии, что ты пойдешь к себе.
Немного погодя она встала, дала мне руку, и я повел ее сперва в прихожую — Хильке все еще плакала и другой рукой прикрывала лицо, — а там и в ее узенькую комнатку. Я ощущал, как мягко сотрясается от плача ее тело, и уговаривал:
— Да перестань, Хильке, перестань же наконец, честное слово, реветь не стоит. — Она присела на кровать, а я сел рядом, и мне удалось осторожно отвести ее руку от воспаленного, липкого от слез лица.
И тут она спросила, хочется ли мне бежать из дому? И я сказал:
— Да.
Тогда она сказала, что тоже давно рвется вон отсюда и только ради меня все это выносит. И еще сказала, что ей теперь в самую пору руки на себя наложить, на что я:
— Вот и хорошо, я тебе цветы на похороны принесу, дикие маки. — Тогда она спросила, почему этот дом такой ненавистный, такой чужой и чувствую ли я, что кто-нибудь здесь меня понимает? И я сказал, нет, не чувствую. И тогда я спросил ее, кто их только выдумал, а она спросила, кого. А я: ругбюльского полицейского и его жену. И тогда она сказала, не уехать ли нам вместе, пожалуй, всего лучше в Гамбург, город она знает, да и для меня там что-нибудь подвернется, а я сказал, почему бы и нет. И тогда она сказала, как бы сделать, чтобы никто эту картину не видел, а я сказал, ничего не получится. И тут она спросила, что особенного, если кто-то на тебя посмотрел. А я сказал, что ничего это не значит. И тогда она спросила, что ей теперь делать. А я сказал, понятия не имею. И тогда я спросил, слыхала ли она новость, а она спросила, какую. Я ответил, что Клаасу присуждена премия за фото. А она: нет, не слыхала.
И вдруг Хильке бросилась на кровать, повернулась на бок, подтянула колени, казалось, она затаила дыхание и к чему-то прислушивается. Я развязал ленту, стягивавшую ее волосы. Вдруг она сказала: Адди опять в Гамбурге, а я ответил, знаю. Тут она спросила, согласился ли бы я на ее месте выйти за него замуж, и я ответил: если это нужно. А Хильке сказала, кабы не они, все было б по-другому. Я сказал, выменять их надо, тогда она спросила, кого, а я: ругбюльского полицейского и его жену. И Хильке сказала, не надо так говорить, а я спросил: разве тебе этого не хочется? И она сказала, хочется.
Так у нас и шло — туда-сюда — в ее комнате, и постепенно она успокоилась, расправила затекшее тело, я снял с нее башмаки, вытащил из-под нее одеяло и кое-как ее прикрыл. Но Хильке не захотела лежать, а тем более под одеялом, а захотела хлеба, ломтик хлеба со сливовым повидлом, и поскольку я счел это добрым знаком, то обещал ей сходить в кладовку и сделать ей бутерброд.
Но я так и не дошел до кладовки, потому что в прихожей, засунув руки в карманы и вопросительно и строго уставившись на меня из-под полей широкополой шляпы, стоял Макс Людвиг Нансен, стоял сам не свой от волнения, по всему видно было, как тяжело дался ему этот путь к нам. Ни обычной улыбки, ни подбадривающих тычков, вместо этого — сжатые губы, выпяченный вперед подбородок, напряженная осанка, разговор, очевидно, предстоял не из приятных. Первым делом надо было выдержать его взгляд и требовательную позу, а затем:
— Где картина? Давай ее сюда, я пришел за картиной.
— Картина? — удивился я. — Какая картина?
— Не заговаривай мне зубы, не притворяйся, отдай картину, и дело с концом. Ты знаешь, что я имею в виду: «Танцующую в волнах».
— А разве она пропала?
— То-то что пропала, и я пришел за ней, если тебе требуется объяснение, ну?
— Да не брал я твою картину.
— Я все перерою.
— Ищи сколько хочешь, а только картины здесь нет.
— Послушай, Зигги, если ты не вернешь мне картину, тебе больше не видать Блеекенварфа. Я знаю, что тебя заставило ее взять, но эту картину ты обязан вернуть. Я пришел за ней.
— Да нет же ее здесь.
— А вот увидим, — сказал художник, схватил меня за руку и потянул по лестнице наверх. — Ведь это твоя комната?
— Моя.
— А тогда открой, да поживей.
Видели бы вы, как он ворвался ко мне в комнату и начал ее обыскивать! Дойдя до середины, он пригнулся и давай обшаривать ее по кругу в поисках тайника.
Я стоял у окна и следил, как он перебрал все на полке, как снял со стола морскую карту, как перерыл кровать, я наблюдал его попытки отыскать в сундуке то, чего там и быть не могло, уже судя по его размерам, под конец он даже стал на колени и заглянув под лоскутный ковер. И все не успокаивался. Он был так уверен в правильности своей догадки, что, обшарив все сверху донизу, подошел ко мне и принялся меня трясти, приговаривая: — Где-где-где картина? — на что я, так же приговаривая, отвечал ему: — Не знаю-не знаю-не знаю. — У тебя она! — Да нет ее у меня! — Ты видел, что она под угрозой, и захотел ее спасти. — Нет, только не эту картину, не «Танцующую в волнах». — А тогда кто-то другой из вас унес ее, кто-то из вашего семейства. — Он схватил меня за ворот, собрал рубашку в массивный, сильный свой кулак, крутанул, поднял меня на воздух — и так, на вису, глаза в глаза, повторил свое обвинение, но услышал от меня все то же «нет». Мне удалось устоять против его хватки, против его взгляда, я еще умудрился подумать: «Кто это колет там дрова?», потому что в наше объяснение вторглось донесшееся со двора, из сарая, тюканье топора. Ясно, отец! Он поздно прибыл на место аварии, когда пострадавшие успели, как говорится, разойтись по домам, а поскольку поленница уже не первую неделю была у него на совести, то он и собрался с ней разделаться: отходы с глюзерупской лесопилки.