— Твое страдание — удел человека, но песня еще не спета.
Он пробормотал это негромко, второпях, не заботясь О том, чтобы быть понятым, словно во исполнение просроченного долга, который тяготел над ним со дня возвращения сына, и не успел кончить, как дверь отворилась, и отец оборвал на полуслове, но не повернулся и не выпустил руки.
Он прислушался к шагам матери, с трудом тащившейся от двери. Он сгорбился и затаил дыхание, пока она шла через нежилую комнату, стиснув зубы, с лицом, не выражавшим ничего — пока еще ничего не выражавшим, — кроме горестного самообладания. Тут отец встал и попытался ее усадить. Она молча отказалась сесть. Она подошла так близко, что коленями уперлась в кушетку, а потом все же села, подняла обе руки, словно собираясь возложить их на лицо Клааса, но, одумавшись, положила их ему на плечи — я описываю все в точности, как было, в иные минуты я так начеку, что слух мой обостряется и ничто не ускользает от моего внимания: это когда мне нужно что-нибудь передать по секрету или спрятать — тут дорога каждая минута. Матушка не умела кричать. Она не бросилась к Клаасу, не стала его гладить, называя по имени, не поцеловала, а только крепко схватила за плечи, правая ее рука скользнула было вниз, но в испуге остановилась, словно преступив какую-то грань, и виновато, чуть ли не виновато снова легла на его плечо. Она не поинтересовалась раной. Какое-то время она сидела неподвижно, потом затряслась всем телом, раз-два громко всхлипнула и разразилась беззвучным, сухим плачем — отец положил ей руку на плечо, но она, казалось, этого не заметила. Отец сильнее надавил рукой, и тогда она встала и все так же, с сухим рыданием, подошла к окну, где стояли цветы, и, не поворачиваясь, спросила, что же теперь делать? Прежде всего, сказал отец, он вызовет доктора Гриппа; об остальном говорить преждевременно.
Опершись на подоконник, мать спросила, как это случилось, и полицейский сообщил ей, что сам при этом не был, так как все произошло на болотах, внезапно, во время атаки на бреющем полете, рядом с торфяником, где работали Хильда со своим военнопленным, ну, ты знаешь, Леон. Отец рассказал, что Хильда с военнопленным и доставили Клааса в Ругбюль на тачке, но на это мать ничего не сказала, это она знала, это видела своими глазами. Позвонит ли он в Хузум? Да, конечно. Позвонит ли в гамбургскую больницу? Нет, это сделают хузумские власти. Позовет ли он ее, когда придет доктор Грипп? Да, он позовет ее и все с ней обсудит, что потребуется обсудить. Она повернулась и оглядела Клааса, который лежал все в той же позе, в какой его уложили, по-видимому, что-то увидела, что навело ее на мысль — я еще задался вопросом, что бы это значило, когда она от подоконника двинулась к кушетке с усилием, словно преодолевая невидимое сопротивление, и глазам своим не поверил, когда она после тяжелой внутренней борьбы всего-навсего взяла сложенное одеяло, развернула и, вытянув вперед руки, с высоты своего роста набросила его на Клааса, а потом, еле касаясь пальцами, расправила на нем. После чего удалилась к себе.
Что же сейчас на очереди? Разговор по телефону — отец должен вызвать врача и говорить с ним, не затворяя двери. Я слышу, как он просит доктора к телефону и, надрывая глотку, принимается объяснять — раз и другой, — что случилось и зачем ему срочно понадобился врач; вижу, как он возвращается сутулясь, с календарем для заметок, который, уходя, прихватил с письменного стола, и взволнованно что-то бормочет. Он зашагал вокруг обеденного стола, за которым у нас никогда не обедают, и вогнал в дрожь наш добродушный коричневый буфет. Он кружил, чуть не задевая лампу и трехъярусную цветочную стойку — лишь бы ни к чему не прислушиваться, лишь бы ни о чем не думать, — и даже не нагнулся завязать шнурок, который волочился вслед за правым его ботинком, а я, видя отца в таком состоянии, ни о чем не решался спросить. Говоря по телефону, он застегнулся на все пуговицы, а теперь опять распахнул мундир, отчего стали видны помочи, как всегда вывернутые наизнанку. Внезапно он остановился перед буфетом, взял в руки открытую коробку, где обычно лежал календарь, поглядел на нее на расстоянии вытянутой руки и в сердцах швырнул об пол. Оттуда вылетели листки с памятными записями, а из открывшегося бокового кармана посыпались чистые календарные странички, некоторые из них повисли на фуксии. И снова принялся мерить шагами столовую, но на сей раз удовольствовался двумя заходами, после чего бочком направился к двери, а оттуда в прихожую и контору. Отрывистый звоночек сообщил мне, что он снял с рычага трубку, а следующий — что он ее повесил, так и не позвонив.
Клаас шевельнулся под одеялом, я бросился к нему, шепотом его окликнул, попросил открыть наконец глаза, выслушать меня и понять, что сейчас самое время. Он сбросил с груди одеяло.
— Окно, — шептал я, — входная дверь, погреб — всюду путь свободен.
Клааса знобило, он открыл рот и судорожно схватил одеяло, собрав его в складчатые горы.
— Здесь нет никого, — продолжал я его уговаривать. — Если можешь, пользуйся минутой.
Но он попросту меня не слышал и даже не глянул в мою сторону, когда я подбежал к окну, открыл его и высунул для наглядности руку. Он так и не повернулся ко мне лицом. Я снова подошел, сунул руки под одеяло и стал нашаривать его увечную кисть, единственно чтобы привлечь его внимание, дать ему почувствовать, что я тут, рядом и готов все для него сделать. Он не отнял руки, но этим и ограничился.
Тогда я оставил всякие попытки, затворил окно, собрал разлетевшиеся листки календаря в коробку и поставил ее на стол. Я отыскал листок с датой 22 сентября 1944 года и слегка вытащил его наружу. Клаас застонал, возможно, он что-то просил, но я не понимал его, да и отец тоже, он как раз воротился и растерянно прислушивался, наклонясь над Клаасом, не зная, как ему помочь. Наконец он выпрямился, пожимая плечами, сел за стол со мной рядом и уставился на календарь: он, видно, взял себя в руки и больше не бормотал с ожесточением, а сидел спокойный, опустошенный. Руки он сложил друг на дружку, понурил плечи, свесил голову и приготовился ждать, хотя нет, сначала, к моему удивлению, он выдвинул ящик комода, вынул фотокарточку Клаас а в рамке и поставил на буфет. Этот снимок, на котором Клаас в военной форме изображен стоящим перед постовой будкой, был вскоре после его самокалечения изгнан в ящик комода. Теперь отец вернул его на место между отливающей перламутром раковиной и копилкой из раскрашенного фарфора и больше уже на него не оглядывался.
Мы ждали, каждый погрузясь в себя. Мы ждали — это надо понимать в том смысле, что делать больше было нечего и тот и другой с этим смирились. И то, как мы ждали, говорило, что мы смирились, а к этому добавлялась еще неизвестность. Мы разве что надеялись на случай. То, от чего все зависело, было, очевидно, упущено безвозвратно, и мы ждали развязки, ждали неизбежного. Когда я вспоминаю отца, как он сидел со мной рядом, то должен сказать, что в его пугающем спокойствии и отрешенности уже заключалось признание, что все, в сущности, решено. Мой отец, ругбюльский полицейский, очевидно, знал что от него требуется. Чего же он ждет от доктора Гриппа? На что надеется?
Когда доктор Грипп прибыл, я по знаку отца побежал ему отворить. Наш врач был грузный старик с разбитыми ногами, рыжеволосый пыхтящий великан; опыт научил его втягивать голову в плечи: он слишком часто расшибал себе лоб о низко поставленные балки. Как человек, умудренный жизнью, он, ставя больному диагноз, никогда не ограничивался одной болезнью, а предлагал ему на выбор по меньшей мере две или три и не успокаивался, пока не находил их симптомы. Я взял у него чемоданчик и пошел впереди, у меня было ощущение, что я должен заманить его в гостиную. На коротком пути от входной двери до гостиной он дважды останавливался передохнуть, прислонясь к стене и еще ниже обычного сгибая массивную и без того поникшую шею и прищелкивая пальцами, чтобы успокоить дыхание. Хоть я обратил его внимание на порог, он чуть не упал — хорошо, отец вовремя подхватил его под мышки и помог удержаться на ногах; отец и довел его до стула у кушетки, посадил и поздоровался с ним. Мне он знаком приказал исчезнуть, но тут же вернул, приказав поставить к ногам доктора чемоданчик, а потом рассеянным жестом отослал в комнату Хильде, выходившую в гостиную.