— Братья мои, — сказал он им с кротостью, указывая на Хитано, — этот закоснелый грешник уже слишком достоин сожаления, не допустите его губить более свою душу столь ужасными богохулениями. Закляпите ему рот, дети мои, и да приимет его Небо под свой кров.
Затем он вышел; Хитано закляпили рот, но глаза его покраснели и заблестели как раскаленные угли.
Но так как через два часа он показался довольно спокойным, то с него сняли кляп и больше потому, что некоторые прелестные дамы лучшего Кадикского общества, теснившиеся также вокруг ограды, справедливо заметили, что нельзя хорошо рассмотреть черты лица окаянного за этой негодной медной бляхой, заслонявшей ему нос и рот.
И кляп пал со рта от доводов, столь филантропических.
Но никто не принимал искреннего участия в судьбе Хитано; одни одобряли приговор Юнты, другие обещали себе большое удовольствие в день казни; многие даже осыпали злобными проклятьями цыгана, который довольствовался тем, что всему этому улыбался.
Среди присутствующих находился мужчина высокого роста, сухой и бледный, Севильский Коррехидор, оказавшийся в Кадиксе по причине какой-то тяжбы. Он особенно восставал на несчастного преступника: каждую минуту только и твердя: «Какой головорез!»
— Какое благо для общества, что подобное чудовище наказывается по заслугам своим.
— Я с радостью увижу, как его станут давить!
Казалось, Хитано устал слушать эти ругательства. Он гордо выпрямил свою голову и вскричал звонким голосом:
— Вы не слишком человеколюбивы, сеньор дон Перес.
— Кто сказал мое имя этому бездельнику? — спросил Коррехидор бледный, смущенный и удивленный.
— О! Государь мой, я еще гораздо более знаю: и вашу виллу на берегах Гвадалквивира, и эту прелестную светлицу, обитую Лимскими рогожками, с ее зелеными занавесками и беломраморным бассейном.
— Иисусе! Как этот демон может знать...
— Туда-то в знойные часы дня сеньора Перес приходила искать уединения и прохлады.
— Собака! Не оскверняй почтенного имени. Но, разве нет более законов, нет правосудия? Ты лжешь! Замолчи или я снова прикажу зажать тебе рот, — сказал раздраженный Коррехидор.
Но толпа, начинавшая находить этот разговор крайне занимательным, придвинулась ближе, лишила сеньора дона Переса всякой возможности отойти прочь, и Хитано продолжал:
— Вы говорите, что я лгу, сеньор дон Перес; хотите ли доказательств?
— Замолчишь ли ты, нечестивец!
— Так вот вам. Сеньора прекрасна и молода, темноволоса, с черными как вороново крыло глазами; полна, бела, а ножка у нее, стан, ручка могут свести с ума даже каноника Эскуриальского.
— Дерзкий! Как ты смеешь...
— Наконец, ниже левого плеча маленькое черное пятнышко, приманчивое, пушистое, оттеняет еще разительнее атласное тело ослепительной белизны... Это еще не все!
Коррехидор бесился от злости и не мог найти ни одного слова в ответ на выходки Хитано и на насмешки, коими толпа безжалостно его обременяла. Наконец он вскричал, бросаясь к решетке:
— Этот проклятый цыган узнал это, видно, от какой-нибудь горничной моей жены... или может быть...
— Нет, сеньор Перес, нет, — подхватил Хитано, — я это узнал от капитана корабля, которого вы у себя принимали в Севилле, ибо этот капитан был...
— Договаривай же, разбойник!
— Я сам!.. Ваш ниньо [384]окрещен ли уже, сеньор?
Бешенство Дона Переса дошло до высочайшей степени, он ринулся с ожесточением на решетку, тщетные усилия; Хитано находился в безопасности от его гнева.
— Я подозревал это! И он будет только раз повешен! — вопил злополучный Коррехидор, уцепившись за железные переборки решетки.
Наконец сострадательные друзья отвлекли его, толпа стала мало-помалу расходиться, и при наступлении ночи почти никого уже не было видно около часовни.
— Насилу я освободился от этих любопытных глупцов! — сказал Хитано, когда пробило одиннадцать часов на башне Сан-Франциско. — Но нет, вот опять они, и самого опасного разряда! — вскричал он, увидев приближавшихся к часовне двух священников в черных рясах.
Брат-привратник вышел к ним навстречу.
— Что вам угодно? — спросил он грубо у старшего, ибо известно, какую ненависть питает испанское монашеское сословие к прочему духовенству.
— Выслушать этого христианина, который звал нас, — отвечал важно священник.
— Этого быть не может. Клянусь Святым Иаковом! Он выслал преподобного отца Павла, обойдясь с ним, как с погонщиком мулов.
— Так, стало быть, мы лжем, проклятая собака! — вскричал товарищ пожилого священника, который несмотря на широкую шляпу, надвинутую глубоко на его лицо, казался гораздо его моложе.
Хитано оставался до сих пор хладнокровным зрителем этой сцены, но услышав этот весьма знакомый ему голос, вскричал:
— Негодный кармелит! Впусти этих почтенных священников! Я, сам Хитано, велел их позвать для слушания моего завещания, для моей исповеди. Итак, чего же ты ждешь?
— Ежели вы того хотите, брат мой, — сказал смущенный кармелит, — то пусть войдут, но, клянусь Пресвятой Девой, вы напрасно отвергли посредничество отца Павла, он так близок к Престолу Предвечного! Аминь.
В то время как привратник переходил за ограду, отделявшую его от Хитано, молодой священник бросился на руку цыгана и оросил ее своими слезами.
— Неосторожный! Вы погубите себя, — вскричал его товарищ, став поспешно перед ним, чтобы закрыть его от глаз кармелита, потом, когда этот последний удалился, он подошел к Хитано и сказал ему:
— Мне известны, государь мой, ваши намерения, ваш образ мыслей, ваша воля, я не буду тратить время, оно драгоценно, послушайте. С час тому назад этот молодой человек, единственный, может быть, вам друг на свете, бросился к ногам моим. Он мне обо всем рассказал, о ваших преступлениях и ваших заблуждениях!.. Он просил меня, наконец, доставить ему последнее свидание, для которого готов был всем пожертвовать, и я согласился. Может быть, это слабость, но в торжественные минуты, которые вы переживаете, я полагал, что если вы отвергаете утешения веры, то утешения дружбы, по крайней мере, облегчат ваше жестокое положение. Теперь вам все известно! Когда пробьет полночь, вы должны будете расстаться. Я стану молиться за вас, ибо человек, способный внушить такую привязанность, не должен быть совершенно виновным.
И почтенный святитель преклонил пред алтарем колена.
— Государь мой, — сказал Хитано, — мне очень прискорбно, что моя признательность будет так непродолжительна...
— Час приближается, — возразил священник.
— Увы! правда, — сказал цыган и, обратился к Фазильо (ибо это был точно он), который устремил на него грустный унылый взор. — Итак, Фазильо, сын мой, прощай! Наши планы...
— Командир! Мой бедный командир! — И он плакал.
— Поверь, я о тебе только сожалею в жизни, я любил тебя.
— Я не переживу вас.
— Ребенок! Разве у тебя нет моей тартаны, моих негров! Уезжай отсюда, беги в Америку... ты молод... храбр...
— Нет, я отомщу за вас... здесь!
— Фазильо! Ты исполнишь мои приказания, я тебе это запрещаю.
— Вы будете отомщены! Мое намерение решено, твердо и неизменно, как угрожающая вам смерть, ибо казнь ваша близка! Вы, столь храбрый, столь великий, умрете! Умрете, как презренный человек, — говорил Фазильо тихим голосом, боясь возбудить подозрения привратника, и ломал себе руки.
Хитано провел рукой по своему лбу.
— Довольно, Фазильо, окончим эту сцену, она нестерпима. Прощай! Оставь меня.
— Нет, командир, нет еще!
— Послушай, сын мой, в железном ящичке ты найдешь волосы: это волосы моей бедной сестры. Ты найдешь старый пояс, этот пояс был на моем отце, когда его убили. Сожги их! Остальное принадлежит тебе. Все! Сама даже ладанка, которая дает тебе право над евреем в Тангере, если вздумаешь когда-либо туда возвратиться.
— Но вы... не имея сил спасти вас, видеть ваш последний час, ваши страдания!