Сперва меня охватило чувство ожидания. Я была уверена, вероятно, потому, что рассеянно уже замечала это, что и те и другие часы пробьют еще раз. Мне показалось, что тело мое сжимается или, вернее, что равномерное объятие охватывает его со всех сторон. Дыхание между губ, которые приоткрылись, слегка дрожа, стало короче и напряженнее. Особенно я чувствовала верх груди, словно здесь находилась хрупкая ограда моей жизни. Изнутри частыми ударами стучало сердце; но снаружи должны были последовать двенадцать ударов тех и других часов, легкие и неодолимые. Вдруг, в самом деле, первые часы снова забили полночь. Вторые, немного нагнав их, зазвучали почти тотчас же. Оба звука чередовались, едва различимые. Но сила их проникновения увеличивалась этим, словно мое существо не было подготовлено к защите против такого союза. Один из звуков открывал рану, а второй не давал ей закрыться. А мое сердце посылало свои биения им навстречу. Казалось, эта тройная вибрация старалась соединиться, опьяненно обняться на обломках моей жизни.
«Больше ничего! — хотелось мне сказать. — Удар! Еще удар, и от меня не останется больше ничего!». И этот нелепый крик облегчил бы меня, если бы стыдливость не остановила его на моих губах. Я не смела призвать молчание моей комнаты в свидетели тайны, которая совершалась с моим телом и которая оставалась неясной, пока не имела названия. Мне хотелось обрести простоту святых и сивилл, их смелость облегчать себя, словом, искупать мучения криком. Но мы разучились утолять себя; какой-то ложный стыд всегда удерживает нас. Уравновешенные глаза Мари Лемиез присутствовали в этой комнате. Пространство вокруг меня не было совершенно очищено от осторожных призраков. Каким-то образом, я не знаю откуда, матери моих учениц смотрели на меня. Спокойнее, Люсьена! Дрожащая Люсьена! Спокойнее. Где ты, по-твоему? И не пробил ли это уже последний удар?
X
На следующий день в десять часов я едва закончила свой туалет. Мне не удавалось рассердиться на себя за это непривычное опоздание, и в то же время я старалась не придавать ему значения.
У меня был урок в городе от одиннадцати до двенадцати. Мне оставалось больше, чем нужно, времени, чтобы попасть на него. Я знала, что буду точной, как всегда. Но я, несомненно, смотрела на это равнодушно.
Солнце, ярко освещавшее мою комнату, смягчало прохладу воздуха. Мрамор комода сверкал тем самым блеском, который мы называем смелым, если встречаем его в глазах. Когда я дотрагивалась до него, холодное прикосновение наводило меня на мысль о весне, об утренней прогулке в оголенном лесу, потом каким-то образом вызывало во мне чувство огромной вереницы бегущих передо мной годов, длинного ряда поступков, трепещущих, как тополя на большой дороге.
Одеваясь, я разбросала вокруг немало вещей. И, по правде сказать, моя комната в этот уже поздний час оставалась в беспорядке, который подчеркивало солнце. Это не было мне так неприятно, как могло быть. Я представляла себе богатую молодую женщину, которая, бродя по комнатам роскошной квартиры, нескончаемо прихорашивается и охотно сеет вокруг себя беспорядок, который исправят менее легкие руки. Я говорила себе, что для бедной девушки я не так уж плохо выбрала себе профессию, раз она позволяет мне разыгрывать при случае леность и небрежность богатой женщины.
Вдруг я услыхала стук в дверь. Я подумала, что это письмо. Я открыла. Передо мной стоял г-н Барбленэ.
— Простите, я очень нескромен… не очень-то прилично беспокоить вас в такой час. Но я думал, что вернее вас застану.
Я пододвинула ему стул.
— Нет, нет, я только на минуту. Это просто из-за этого зонтика, он, вероятно, ваш… вы, должно быть, забыли его вчера вечером… Я подумал, что он может вам понадобиться при такой переменной погоде. Служанка могла бы его вам принести. Но у нас сегодня большая уборка. Она могла бы прийти только попозже. А мне ничего не стоило завернуть сюда.
Я посмотрела на зонтик. Это был мой зонтик. Я не помнила, чтобы забыла его накануне у Барбленэ, ни даже, чтобы брала его, идя туда.
— Мерси, но вы напрасно беспокоились.
— О, не стоит об этом говорить, не стоит об этом говорить.
Он стоял посреди комнаты, такой беспомощный, тан явно хотел остаться, так мучился тем, что должен был мне еще сказать, что я сжалилась над его смущением.
— Присядьте же, г-н Барбленэ. Вокзал далеко отсюда, и дорога в гору. Отдохните минутку.
Пока он садился, я просмотрела на лету три или четыре гипотезы, которые могли бы объяснить его поступок, и прямо перешла к самой неприятной. «Семейство Барбленэ, возмущенное обстоятельствами моего ухода, скандализованное докладом Сесиль об ее встрече, объявляет мне о моем увольнении и, чтобы смягчить для меня его горечь, рассчитывает на добродушие папаши Барбленэ».
Первое чувство отчаяния почти сразу же растаяло. Я окинула взглядом свою комнату с разбросанными вещами: «Ты была права, маленькая Люсьена, воспользовавшись сегодня утренним солнцем, чтобы минуту поиграть в богатую женщину. Через пять минут было бы уже поздно… Сумеешь ли ты опять ограничивать себя?.. А дрожь с утра до вечера, как одежда посвященной? А это глубокое пение в ушах, как будто твоя душа, развиваясь вне тебя и перемещаясь шаг за шагом, становится сводом над твоей головой и церковной музыкой? Помнишь ли ты их еще? Обретешь ли их вновь? А слезы к концу дня, есть ли они еще у тебя?».
Г-н Барбленэ говорил мне в это время:
— Конечно, если идти кратчайшим путем, подъем крутоват.
Потом:
— Для своих лет я не устаю. У меня нет привычки прислушиваться к себе. Но когда есть заботы, дело плохо. Да. У меня, должно быть, неважный вид. Я провел странную ночь, уверяю вас.
— Может быть, г-же Барбленэ хуже?
— Нет, слава богу! Ах! Никто не знает, что я отправился к вам. Вы не будете говорить об этом? Так лучше. Видите ли, вчера поздно вечером я ходил по мастерским. Была ночная смена и срочная работа. Когда я вернулся, было за полночь, — но вы никогда не были у нас во втором этаже? У каждой из дочерей по комнате возле лестницы. Наша — в конце коридора. Они должны были давным-давно спать в это время. Так вот, проходя возле двери Март, я слышу оживленный разговор, взрывы голоса, и кто-то рыдает. Я догадывался, в чем дело. Однако, я не думал, что это так серьезно. Слов нельзя было разобрать, но уже звук голосов обеспокоил меня. Я раза два постучал в дверь. Они, по-видимому, не обратили внимания. Я открыл, вошел. Март лежала или, скорее, сидела в кровати, раскрытая, несмотря на холод, и рыдала, закрыв лицо рукой. Сесиль, наклонившись к ней и облокотившись на ночной столик, говорила ей в лицо, торопливо, стиснув зубы, и была так увлечена своей злобой, что сперва даже не обернулась на меня. Я подошел. Я сказал: «В чем дело, дети мои? Вы обе с ума сошли». Март закричала мне: «Папа! папа! Она меня слишком мучит. Я ничего ей не сделала. Зачем же она терзает меня? Зачем же она приходит в мою комнату, чтобы меня мучить?». Сесиль посмотрела на меня зло, словно хотела укусить. Потом сдержалась; сделала вид, что улыбается. «Отец, не стоило беспокоиться, мы шалим, я подразнила ее. Я говорю с Март. Март глупая. Ей ничего нельзя сказать, она сразу кричит, как зарезанная. Если вы начнете ее жалеть, она не перестанет плакать. Это домашний баловень. Веньямин! Херувим!» И она поправила подушку в головах у Март.
Мне стоило большого труда вытянуть хоть что-нибудь от одной из них. Наконец, я уловил главное. Вы уже немного в курсе, не правда ли? С тех пор, как наш кузен Пьер Февр попал в наш дом, эти девочки потеряли рассудок. Я-то сразу увидел, что будут одни неприятности. С первого дня я понял, что этот молодой человек не про нас. Это достойный малый и честный, в сущности, но у него другие вкусы. Он слишком уж умен, слишком уж вылощен… да, да! Надо было быть настороже и в случае чего предупредить девочек. Но жена смотрит на вещи иначе. Ей показалось, что это отличная партия для Сесиль, и она вообразила, что если уж она даст свое согласие, то все пойдет само собой. Нечего сказать! Обе девочки влюбились в своего кузена. Которая раньше? Право, не знаю. Не думаю, чтобы Сесиль вначале так уж была увлечена. В характере, в типе Пьера Февра есть такое, что в сущности не очень бы должно подходить Сесиль. Но она немного вроде собаки, которая бросает кость, если ее никто у нее не отнимает, и готова умереть над ней, как только кто-нибудь сделал вид, что хочет ее взять. А вот Март — это очень любящая натура. Вас, например, она обожает. Уверяю вас. О, не то, чтобы она всех любила. Далеко нет. Надо ей понравиться и, знаете, в ней мало семейного духа. Но если уж она привяжется к кому-нибудь… Заметьте, что по-своему она очень покорна… да, очень упряма и в то же время очень покорна. Она готова была перенести то, что Пьер Февр женится на Сесиль. Удивительно, не правда ли? Но попробуйте убедить ее, что она напрасно любит своего кузена почти что жениха сестры, особенно выбить ей из головы мысль о том, что кузен предпочитает ее, Март, что на самом деле он любит только ее; скорее она даст себя изрубить на мелкие куски! Вот что бесит Сесиль — эта манера давать понять без гнева, без шума: «Выходи за него, если можешь; это меня не касается; это семейное дело. Но его сердце — мое». Они только и делают, что мучат друг друга. Музыка, рояль… мне неприятно это вам говорить. Жена воображает, что эта мысль пришла в голову ей и что это был как раз подходящий момент для завершения воспитания дочерей с этой стороны. Какое! Просто дело ревности. Достаточно было, чтобы Пьер Февр в одно из своих первых посещений заговорил о музыке и был удивлен, что дочери не играют на рояле. На следующий же день Март захотела учиться музыке, а Сесиль еще того больше. Это несложно. Вот чего я никак не могу допустить у женщин. Вам я это могу сказать, вы особенный человек. У меня в молодости было тяготение к музыке; я даже начал играть на флейте. Но это потому, что я любил музыку, вот и все.