Он стал спорить, что нет, не умер, вместе с лениным не умер. У меня помутилось в голове, я еще не знала тогда, что ленин всегда живой. От ужаса я стала орать, что они все умерли ОЧЕВИДНО. А загробная жизнь была только в Древней Греции, и то давно.
А дедушка, вместо того чтобы поддержать мои наблюдения, предательски извинился перед сапожником и потащил меня домой.
С тех пор мне разрешали говорить про них только дома.
Когда собирались постлагерные друзья, можно было спрашивать, всех ли сталинов убрали из города? А когда уберут ленинов и кого поставят взамен? Дедушка сказал, что ленинов не уберут никогда. В это трудно было поверить после сталинов, но он верил.
Он так и не знает, что был неправ. Ленинов тоже стали убирать, но не как сталинов, с воровским испугом. Ленинов убирали азартно и весело.
Дедушка также был неправ, что сталинов убрали навсегда: они стали появляться потихоньку, маленькие еще, незаметные, по праздникам, а кое-где уже бронзовые. Опять на некоторое «навсегда».
Ужасы окультуривания
Еще до всякой музыкальной школы, но уже после знакомства с зубным врачом в моей жизни присутствовал регулярный ужас пятничной бани по причине отсутствия горячей воды дома вообще.
Уже само шествие в баню было позорным: большую холщовую сумку с полотенцами, трусами, вонючим банным мылом, страшным, как взрывчатка, и пыточной мочалкой бабушка надевала как рюкзак.
С таким мешком ходил один грубый, всегда пьяный нищий, которого мы все боялись. Поэтому бабушку было ужасно жалко.
А мне надо было тащить маленький тазик, настоящий китайский с яркими красными рыбками по краям. Но в такой день даже они не радуют.
Баня — некрасивое, недоброе учреждение — помещалась возле речки, где старшие мальчишки ловили дохлых крыс, привязывали на палку и носились с ними по двору. Поэтому, уже подходя к бане, надо смотреть под ноги, это насчет крыс.
Банные запахи невыносимы: мокрый горячий воздух, который нельзя вдохнуть, зловонное мыло, одеколон, от которого трещит в носу, но самый страшный запах был дезинфекция. Он был настолько невыносим даже бывалым, что баню в такой день просто закрывали, а потом мальчишки имели урожай дохлых крыс.
Банные речи наполнены страшными пыточными словами: шайка, предбанник, душ, обдать шайку кипятком, мылить и тереть, мозольный оператор, вши, бюстгальтер застегнуть, окатить…
Это все еще как-то можно было пережить. Самое страшное — это смотреть в бане.
Баня наполнена страшными существами, косматыми мокрыми ведьмами, вылезающими из туманного пара, хохоча и взвизгивая.
Спереди у них росли огромные болтающиеся бугры, которые мальчишки во дворе называли «сиськи», а сами женщины горделиво терли их, как приросших младенцев, и называли грУУУди.
А еще на тетках, страшно сказать, росли пучки волос в разных местах. Где же принцессы? Неужели, если снять с них золотые платьица, они тоже такие? Неужели из Белоснежки торчат эти страшные волосяные кочки? И что, я тоже такая буду со временем? Неизбежно?
За что? Нет-нет, я так не хочу!
Но ведь мальчишкой быть тоже не хотелось, худым вихрастым уродом с цыпками, кривыми зубами и, ну сами знаете, позорной висючей пипиской? Ох!
Но нельзя было поддаваться отчаянию, впереди ждали блинчики с вишневым вареньем. Надо было дожить, не погибать же без награды!
Покорно, стараясь не задеть намыленных чудовищ и не уронить тазик с мылом, мы проходили в уголок…
В мытье есть две особо пыточные части: МЫТЬ ГОЛОВУ и ОКАТЫВАТЬСЯ напоследок.
Дедушка бы не допустил такого страшного издевательства, но нельзя было даже просить его пойти вместе с нами. Он предательски ходил в другой день с соседями и вениками.
Главное, когда МОЮТ ГОЛОВУ, не визжать, чтобы мыло не попало в рот. Главное, когда тебя ОКАТЫВАЮТ, не упасть на скользкий серый пол в мыльной пене. Потому что, если упасть, начнут снова мыть.
А после этого уже ничего не страшно, даже если смотреть как стригут ногти на ногах.
По дороге обратно у меня начинался приступ неостановимой говорливости и счастья. Уже не стыдясь тазика и холщового мешка, можно было не торопиться во дворе.
Баня делала маленького человека героем, но пускаться в разговоры не стоило, сразу началось бы с мальчишьей стороны: а сиськи видела? Что с них взять, дураков. Все, оно теперь мое, варенье, целое блюдечко, блинчики макать…
* * *
Несмотря на то что прогресс по части воспитания детей продвинулся в сторону свободы, еще много на свете страдальцев, которых заставляют ходить в музыкальную школу.
Бабушка считала, что без музыкальной школы не только молодой корнет, но и последний плешивый вдовец не возьмет меня замуж, и даже в унылом стародевичестве мне нечем будет занять себя дождливыми вечерами.
В то время эти печальные перспективы не волновали меня, хотелось валандаться во дворе после школы, воровать черешни у соседей и тайно грызть семечки.
Но с бабушкой не поспоришь, и приходилось тащиться с ней по длинной пыльной улице, огромная коричневая нотная папка с тисненым Чайковским в лаврах больно била острыми углами по ногам.
В музыкальной школе было прохладно, стены покрашены голубым, отовсюду из комнат раздавались омерзительные звуки: кто долбал фоно, кто пиликал, кто аккордеон терзал…
Как можно добровольно быть учительницей музыки? Как можно выносить целыми днями этот кошмар? Каждый день терпеть ленивого бездарного мучителя, когда хочется стукнуть его по башке? А потом утешать его родителей? Ну понятно, в школе для одаренных, там хоть какой-то прок! А в школе для юных рабов культуры? Уж лучше зубным врачом!
Бабушка твердо брала меня за руку, никаких живот болит, а также и голова, впихивала в комнату, где вытирала платочком потный лоб и отхлебывала чаек Генриетта Моисеевна. Они кратко любезничали с бабушкой, потом Генриетта Моисеевна собирала волю в кулак и бросалась в атаку…
Как там Гоголь написал в страшном своем «Тарасе Бульбе»: «Не будем смущать читателей картиною адских мук, от которых дыбом поднялись бы их волосы. Они были порождение тогдашнего грубого, свирепого века…»
После этого урока мне давали пирожок и гнали в другую пыточную: аккомпаниаторство струнным.
Там уже сидела братская жертва, тоже с бабушкой. Это был худой еврейский внук, с такой же огромной чайковской папкой и гигантской виолончелью. Не может быть, чтобы Бах этого хотел! И Бетховен не хотел!
Опять Гоголь, см. выше.
Как она нас пытала, как пытала! Посмешищем грозила — выступлением на день конституции…
Солнце садилось, брели обратно пыльной улицей. Сзади жаловались бабушки. Впереди мы, невольники в цепях чайковских папок, грызли яблоки.
— А у меня красная проволочка есть.
— А у меня две зеленых, я тебе дам одну.
А вот Берте с музыкальной школой крупно повезло.
И вы думете от чего? От «анасимизма».
У нас во дворе даже некоторые взрослые понимали, что слово «жид» обидное. А детям вообще нельзя было так говорить, это как матерное слово.
Так вот, когда меня загнали в музыкальную школу и Лильку тоже повели прослушиваться, бабушка сказала замученной Бертиной бабушке, что Берта хорошо поет, у нее есть слух, и ее тоже надо.
Тогда еще никто не знал, как это ужасно — музыкальная школа, Лильке уже купили папку для нот с выдавленным Чайковским, а мне еще нет. Мы трогали этого Чайковского за лицо, и Берта тоже захотела.
Ну конечно, стали говорить во дворе, что все решено, мы все идем в музыкальную школу, а взрослая соседка сказала громко: «Ну конечно, как же, этой жирной жидовки там не хватало, все жиды уже там, и эта психическая внучка, выпустили культурных. Давайте мы на заводах вкалывать будем, а они на скрипках пиликать!»