Я писала Хрущеву поздравление за отмену лагерных. Нарисовала розы и красиво написала:
«Уважаемый Никита Сергеевич!
Желаю Вам долгих лет жизни и здоровья и благодарна очень, что Вы нам дали квартиру и реабилитировали нашу семью».
А бабушка заставляла переписывать слово «реабилитировали», чтобы правильно было.
Берта тоже хотела написать ему, чтобы отменил «жидов» или «реабилитировал». Но я уже не помню, послала ли она письмо. У нее так всего боялись, что, наверно, ей не разрешили.
* * *
Всем, кто пережил вредность детства, надо давать медаль.
А кто бабушками воспитывался, а не в детском саду — даже две.
Лилька рассказывала, как там хорошо, в детском саду. Делай что хошь, хоть в носу ковыряй весь день, только хором петь надо и танцевать. И стихи про Ленина учить. Но это не каждый день.
Еды навалом одной и той же, ничего неожиданного. И сахару в кашу насыплют сколько хочешь. Ну и что — игрушки общие. Можно все равно своего Буратину завести, отнять и не давать. А спать заставляют только младшую группу, а остальных — не шуметь, и все. Ей нравилось.
Берту пытались как-то в садик отдать. Но ничего не вышло — ей там не хватало еды и не разрешали жевать весь день, даже если с собой принести. И пихаться и драться нельзя. Особенно когда поешь хором. А стихи она не учила никогда и ни за что, даже за печенье. А меня даже не пытались в сад отдать.
Я все при бабушке состояла, как на войне. Прикажут есть, читать, гулять, музыкой заниматься или вышивать. Только хором не пели. У меня так плохо с пением было, что бабушка не хотела со мной дуэтом. А зря, это мне как раз нравилось.
Я потом прочла у писателя Достоевского про внучку, которую булавкой к бабушке прицепляли. И почему это моя бабушка так не делала? Она ведь наверняка читала про это воспитательное достижение. Ей бы легче было, чтоб я все время не вырывалась. Или на цепь меня посадить возле рояля. Чтоб дотягивалась гаммы играть.
Вырвешься иногда во дворе сливы воровать в узбекских садах за домом, только идешь назад, а бабушка тут как тут с неодобрением воровства. Все разбегаются, а я стою. Даже один раз пришлось назад идти извиняться и сливы отдавать. Во дворе меня потом предателем считали, это несправедливо. Я у них как Христос была, который за всех грехи принял.
Бабушка считала правильным во двор с книжкой выходить. Или играть в пристойные игры. А где их взять? В дочки-матери? Так я там была последней дочкой, Золушкой какой-то: подмети, принеси.
Но иногда меня очень даже одобряли. Это когда вечером гулять и ждать машину моего любимого Старого Военного Доктора, смотреть, как он въезжает во двор, выходит, открывает дверь гаража, набегают мальчишки, суетятся с ним. А потом он идет через весь двор домой, задевая фуражкой акацию…
Сидеть и смотреть, паинькой такой, как на открытках рисуют. И улыбаться. И поздороваться с Доктором отчетливо, громко и вежливо.
За это можно даже не проситься играть в войнушку. Даже не бегать за сливами, даже не…
Чужое прошлое
Чужое прошлое было частью нашего настоящего. Не всегда удавалось его отогнать. Магия слов. Серебряная пуля. Монте-Кристо. Анна Австрийская.
Ляжешь спать, повторишь в темноте раз десять. Может, и приснится потом. Сегодня у нас опять собирались старики. Лагерные, и разговоры у них лагерные. Иногда отвлекутся: старики на литературу, дамы на оперу. Ну петь потом будут.
Главное, чтобы их слова не залезли в голову, особенно к ночи.
Монте-Кристо, Монте-Кристо, никаких костылей к перебитой ноге!
— Тише, пожалуйста, Лидия Александровна, дорогая, я боюсь: девочка услышит. И так впечатлительная, к доктору водим.
— Я записываю, новые поколения должны знать правду.
— Ирек Садыкович, зачем? Ну узнают: или не поверят, или посадят опять.
Анна Австрийская, не позволяй им, ты же королева, пусть не смеют, я не хочу про то, как их били, как они мерзли, как канавы рыли, я хочу, чтоб за подвесками спешили, пусть умирают на скаку, сраженные пулей из мушкета, неверным ударом шпаги сквозь бархатный камзол, не надо ватника, не надо махорки…
В темноте, лицом к стене, в другой комнате, серебряной пулей, и призраки уйдут…
Ташкент в начале шестидесятых.
Куда мог пойти человек, давно никому не нужный? В детский кружок танцев в парке Горького. С аккордеоном, тапером при старой балерине-наставнице, вышедшей в тираж еще до войны, чесеирке,[12] обычный миф: она из Ленинграда, но что-то не сложилось, потом, сами знаете, война, Жизель, конечно Жизель, — вот так руками, научу, конечно, научу, конечно…
Начало в четыре, тапер еще трезвый, но уже для вдохновения опрокинул стакашок. Девочки — все худые, с косичками, в сарафанчиках, стали в рядок, ручки подняли и пошли… Под аккордеон. Что замолчал вдруг? Слезы покатились, менуэт невмоготу? А что вмоготу?
— Сергей Васильевич, ну пожалуйста, еще раз, с начала. Подбородки подняли. И-раз, И-два…
Еще полчасика, и можно окурок засмолить.
Еще двадцать минут — и все.
И эта старуха с внучкой угостит — всегда приносит и балерине, и ему по пирожку. Всё, раскланялись, она подходит, из сумки достает.
— Спасибо, уважаемая, дай Бог вам здоровья.
Руки тапера начинают дрожать, стесняется, берет гостинец, отворачивается, ковыляет скорей прочь.
Это его предназначение? Сначала со скрипкой в оркестре до войны, с ружьем во время и после с пустыми руками… На дороге подобрал немецкий аккордеон. Ему знакомый сапожник починил, залатал, кнопочки приладил. Играет вот. Хрипит, правда, маленько, но слушатель простой, не ропщет.
После танцев он еще на аллейках поиграет, а завтра у цыган. С вокзала сгонять стали, а там неплохо было, в теньке, и поднесут провожающие-встречающие, и угостят.
Крутиться надо, чтоб с голоду не умереть под забором. Во все времена, «Блажен, кто посетил сей мир…» — кричит спьяну. Постовой цыкает: ишь, блажен, ты мне религиозную пропаганду не разводи тут, пшел вон.
Надо героическим удобрением лечь для неведомых поколений или что? А как же уникальность? Талант? Однозначность судьбы? Насмешка? Вот ногу потерял на войне, но не руку же, на аккордеоне могу, 45 рублей в месяц, только бы из комнаты не выгнали. Непрописанный, медаль пропил.
«…в его минуты роковые…» А у него все роковые.
— Утюжок молодой, ему дам, неча ему по кустам дрочить. А тебе нет, вонючка ты, облезлая обезьяна.
Базарная шалава Эльза подрезала любимому Утюжку ногти на руке, попыхивая папироской. Ногтей было всего пять, потому что у него левая рука отсутствовала ниже локтя, а ноги были оторваны вообще, и он сидел на самодельной тележке с подшипниками с лета сорок четвертого года. У него было маленькая дощечка — отталкиваться, как веслом. Такие дощечки назывались в народе утюжки. На утюжках идет — в те времена это было понятно сразу.
Утюжок был молодой, синеглазый. Одно время старался не пить, по утрам умывался под колонкой и подрезал бороду клином.
На базаре он считался мудрец. Истины разговаривал, как уважительно говорили о нем другие инвалиды и побирушки, обитатели базара. Он не был похож на них, крикливых, бесстыдных, выставляющих свои гноилища на снисхождение. Он не просил, но редко кто проходил мимо, не дав ему медяков или не покормив его. Он и ел достойно, откусывал маленькими кусочками.
По вечерам, когда базарный шум стихал, он облокачивался на фонарный столб и читал обрывки газет и две замусоленные книжки, которые держал в котомке за плечами. С котомкой он обращался ловко, закидывал за плечи одним движением.
Но со временем Утюжок тоже втянулся пить. Спьяну начинал плакать, кричать «убейте меня», хватать за ноги торговцев, пытаясь выхватить узкий нож, который узбеки обычно носили за голенищем сапога. Один раз успел, вытащил ножик, порезался неуклюже. Его помыли, перевязали. Русская бабка стала увещевать его: грех, Бог жизнь дал, Бог и возьмет. Он рассмеялся и укатил в тень.