Безанваль сделал свое дело, взял, как говорится, все на себя.
Король не поблагодарил его, но и не высказал порицания.
Но ежели король не благодарит, это значит – он порицает.
Парламент начал следствие.
Король закрыл его.
Король был так добр!
Кто бросил искру в народ? Никто не мог этого сказать.
Но разве иногда летом во время сильной жары пожары не загораются сами собой, без видимой причины?
Обвинили герцога Орлеанского.
Но обвинение было слишком нелепо и провалилось.
Двадцать девятого Париж был совершенно спокоен, во всяком случае, выглядел таковым.
Настало 4 мая, король и королева в сопровождении двора отправились в Нотр-Дам послушать Veni creator[105].
Было много криков «Да здравствует король!», а особенно «Да здравствует королева!».
Королева была так добра.
То был последний мирный день.
Назавтра криков «Да здравствует королева!» было гораздо меньше, зато куда больше – «Да здравствует герцог Орлеанский!»
Эти здравицы весьма уязвили королеву; бедняжка, она до такой степени ненавидела герцога, что даже обозвала его трусом.
Как будто среди герцогов Орлеанских, начиная с Месье, победителя при Касселе[106], и кончая герцогом Шартрским, который способствовал победам в сражениях при Жемапе и Вальми[107], когда-либо были трусы!
Короче, бедняжка королева едва не лишилась чувств; она так поникла головой, что ей потребовалась поддержка. Г-жа Кампан[108] рассказывает об этом в своих «Мемуарах».
Однако эта поникшая голова скоро поднялась с надменностью и высокомерием. Те, кто видел выражение лица королевы, отныне были просто обречены вовеки повторять: «Королева так добра!»
Существуют три портрета королевы: один, написанный в 1776 г., второй – в 1784-м, и еще один – в 1788 году.
Я видел все три. Полюбопытствуйте, посмотрите их тоже. Если когда-либо эти три портрета будут соединены в одной галерее, по ним можно будет прочесть историю Марии Антуанетты[109].
Собрание трех сословий, на котором они должны были бы заключить друг друга в объятия, стало объявлением войны.
«Три сословия? – сказал Сьейес. – Нет, три нации!»
3 мая, накануне Духова дня и праздничной мессы, король принимал депутатов в Версале.
Некоторые советовали ему пожертвовать этикетом ради сердечности. Король не желал ничего слышать.
Первыми он принял духовенство.
Затем дворянство.
Наконец, третье сословие.
Третьему сословию пришлось долго ждать.
Третье сословие роптало.
В прежних собраниях третье сословие обращалось к королю с приветственной речью, стоя на коленях.
Но теперь не было способа заставить председателя депутации третьего сословия преклонить колена.
Поэтому решили, что приветственная речь от третьего сословия не будет произнесена.
На заседании 5 мая король надел шляпу.
Депутаты от дворянства тоже надели шляпы.
Третье сословие собралось последовать их примеру, но король тут же обнажил голову: он предпочел держать шляпу в руке, нежели видеть представителей третьего сословия в шляпах.
В среду 10 июня Сьейес пришел в собрание. Он увидел одних только депутатов от третьего сословия.
Духовенство и дворянство собрались в других местах.
– Разрубим узел, – сказал Сьейес. – Пора.
И он предложил потребовать от духовенства и дворянства ровно через час явиться на заседание.
– Все неявившиеся будут сочтены отсутствующими.
Версаль окружали немецкие и швейцарские полки. Батарея пушек была наведена на собрание.
Но Сьейес ничего этого не видел. Он видел только голодающий народ.
– Но ведь одно третье сословие, – возражали ему, – не может составить Генеральные Штаты.
– Тем лучше, – ответил Сьейес, – мы сформируем Национальное собрание.
Отсутствующие не явились, предложение Сьейеса было принято: большинством в четыреста голосов третье сословие объявило себя Национальным собранием.
19 июня король отдал приказание закрыть зал, где заседает Национальное собрание.
Но чтобы осуществить подобный государственный переворот, королю требовался предлог.
Зал был закрыт якобы затем, чтобы приготовить его к заседанию в присутствии короля, которое было назначено на следующий понедельник.
20 июня в семь утра председатель Национального собрания узнал, что в этот день заседания не будет.
В восемь утра он появился у дверей зала в сопровождении многочисленных депутатов.
Двери были заперты, их караулили часовые.
Шел дождь.
Депутаты хотели взломать двери.
Но у часовых был приказ, и они скрестили штыки.
Кто-то предложил устроить заседание на плацу.
Кто-то – в Марли.
Гильотен[110] предложил Зал для игры в мяч.
Гильотен!
Странно, что это был именно Гильотен, чья фамилия, немножко переиначенная, стала так знаменита четыре года спустя.
Нет, право, странно, что как раз Гильотен предложил Зал для игры в мяч!
Зал для игры в мяч – пустой, заброшенный, открытый всем ветрам…
Он стал яслями сестры Иисуса Христа! Стал колыбелью Революции!
Только Христос был сыном непорочной девы.
Революция была дочь изнасилованной нации.
На эту величественную демонстрацию король ответил монаршим «вето».
К бунтовщикам был послан г-н де Дрё-Брезе[111] с повелением разойтись.
– Мы здесь по воле народа, – ответил Мирабо[112], – и уйдем отсюда, только если нам в животы упрутся штыками.
Именно так, а вовсе не как принято цитировать: «…только уступая силе штыков». Почему-то всегда за великим человеком стоит ничтожный учитель риторики, который под предлогом исправления ошибок и улучшения портит чужие слова.
Зачем такой учителишка риторики стоял за Мирабо в Зале для игры в мяч?
За Камброном[113] в битве при Ватерлоо?
Ответ был передан королю.
Людовик XVI некоторое время прохаживался со скучающим видом и наконец спросил:
– Значит, они не желают расходиться?
– Нет, государь.
– Ладно, пусть остаются.
Как видно, монархия уже склонялась под рукой народа и склонялась низко.
С 23 июня по 12 июля все выглядело достаточно спокойно, но это было тяжелое, удушливое спокойствие перед грозой.
То было словно тягостное сновидение в тягостном сне.
Одиннадцатого король принял решение: подталкиваемый королевой, графом д’Артуа, Полиньяками, всей версальской камарильей, он наконец дал отставку Неккеру. Двенадцатого эта новость дошла до Парижа.
Читатель уже видел, какое она произвела действие.
Бийо приехал вечером тринадцатого, как раз когда жгли заставы.
Вечером тринадцатого Париж защищался, утром четырнадцатого он был готов перейти в наступление.
Утром четырнадцатого Бийо кричал: «К Бастилии!» – и три тысячи человек вторили его крику, который вскоре станет кличем всего населения Парижа.
А причина этого в том, что уже пять столетий на груди Франции тяжким бременем лежал монумент – словно адский камень на плечах Сизифа[114].
Только Франция, не столь уверенная в своих силах, как титан, никогда не пыталась поднять его.
Этот монумент, клеймо феодализма, запечатленное на челе Парижа, назывался Бастилия.
Король, как говорила г-жа дю Осе, был слишком добр, чтобы велеть отрубить голову.
Но король бросал в Бастилию.
О человеке, которого по приказу короля заключили в Бастилию, забывали; он был вычеркнут из жизни, замурован, исчезал.