Они остановились на опушке лесочка, в мелком густом кустарнике, который уже давно никто не прокашивал, ноги по колено утопали в увядшей и мягкой, перепутанной траве.
– Глянь-ко ты, глянь.
Охватов оглянулся, куда указывал Клепиков, и острый испуг холодком прошелся по коже. Из травы на Охватова глядели мертвые глаза. Сухие, желтые былинки качались перед ними, и казалось, глаза мигали как живые и, белые от злости, ждали чего-то и грозились. Клепиков и Охватов долго не двигались с места, оглядывались, куда это их занесло. На кустах лежал опавший парашют, и это объяснило почти все. Парашютист, очевидно, прыгал ночью и, приземляясь, в темноте упал в кустарник и по неосторожности сам себя заколол своим же собственным кинжалом. В правой руке он сжимал вороненый автомат с коротким и таинственно-хищным стволом, а левая рука с чистыми розовыми ногтями была выброшена вверх над головой, и рядом с нею валялся кинжал, на котором не приметилось крови. Немец был молодой, рослый, мослакастый, и Клепиков, даже мертвого, побаивался его. Перевязывая свою руку найденным у немца бинтом, он подавленно вздыхал:
– Ох, задавят они нас. Весь-то он, скажи, излажен еще в материнском нутре солдатом. Гляди-ко ты, гляди, сапоги на ем, язвить в душу, не сапоги – железо… Прямо вот изорвут они нас на части, как волки овец.
Охватов под вздохи Клепикова обувался в немецкие сапоги – носки из шерстяной черной пряжи не взял, побрезговал, – перегрузил в свой сидор продукты, магазины, набитые патронами, вывернул автомат из окостеневших пальцев мертвого. Прикинул, как ловчее стрелять из него.
Перед тем как уйти из лесочка, Охватов кинжалом исполосовал весь парашют, и у Клепикова враз отлегло на сердце, а то он, человек хозяйственный, все заботился, куда его, это полотно, – и с собой не возьмешь, и бросить жалко. А теперь никому. Правильно сделал этот парень. «Да он вообще, по всему видать, парень смекалистый, – ласково подумал Клепиков об Охватове и вдруг почувствовал к нему какое-то родственное чувство. – Пока пойдем вместе, а там поглядим».
Низинами, перелесками шли на запад, туда, где тяжело и придавленно ворочались бои. Сзади, понуро опустив голову, брела голодная лошадь, и Клепиков все высматривал место, где бы можно покормить ее. Когда с запада докатывались особенно большие, обвальные раскаты, Клепикову вспоминалось далекое…
Приехал он как-то на ветряк смолоть два мешка новой ржи, а время было предосеннее, ветреное. Погодить бы ему до вечера, чтоб приутихло, но разве есть резон ждать – страда. Не долго думая отвязал крылья, засыпал оба мешка и пустил мельницу. Мельница шла налегке, будто катилась телега по тряской дороге, и, как ни зажимал он вал, как ни утяжелял его, вся деревянная оснастка, весь крепеж, от железного петуха на крыше до стояков, – все скрипело и ходило ходуном. А ветер крепчал, и крылья без малого слились в один сплошной круг. Сорокапудовый кряжеватый вал, шестеренчатое колесо и жернова гремели и гудели так, что казалось, мельница вот-вот начнет разваливаться и придавит и хозяина, и его лошаденку, привязанную к рубленой стене… С тех пор всякий гул и грохот напоминают Клепикову мельницу, и пережитый страх всякий раз потрясает его душу. «Я-то зачем туда опять иду, под самые жернова?» – настойчиво допытывался сам у себя Клепиков, но почему-то не решался идти один в другую, безопасную сторону.
Долго шли лесистым оврагом, а выбравшись наверх, увидели на краю распадка несколько двориков. Вокруг было так тихо и мирно, что Охватову вспомнились лесистые окрестности Ирбинска, где очень часто встречаются вот такие уютные хутора, по-уральски выселки, на которых живут рабочие лесхозов, объездчики и лесники. Летом на выселках вкусно пахнет сушеными грибами, пирогами с калиной, парным молоком и кедровыми шишками. Хуторские собаки всегда лают добролюбо, ласково, да и сами они добрее, чем городские, потому что в них никто не воспитывает злости.
На задах крайней избы был сметан стожок сена, и, уткнувшись в него головой, стояла черная, уже по-зимнему мохнатая корова. Над избой вился сизый дымок, и наносило сытым варевом. На огороде на истоптанных грядках торчали объеденные капустные кочерыжки, валялись измятые свекловичные листья. По меже весело зеленела озимая травка. Корова не обратила никакого внимания на подходивших, и Клепиков понял, что хутор еще не пуган войной, оживился, приткнул рядом с коровой свою лошадь. Подумал: «А двор без мужика. Уж это как пить дать. Нешто хозяин дозволит так травить сено».
Они без стука ввалились в избу, сразу окунулись в парное тепло, от которого заволокло глаза, закружило голову, ослабели ноги. Под низким потолком были уже вечерние сумерки. На стук двери от печи, из-за перегородки, послышался женский ласковый голос:
– Корову-то застал, Федот?
– Федот, да не тот, – отозвался Клепиков.
– А кто же это? А я-то думала… Не ты, что ли, Федотушка?
– Да не он, не он, – продолжал Клепиков, стягивая пилотку и покашливая.
– Садитесь, люди добрые. Я старуху попарю и выйду. Не хуторские, слышу?
– Ваши, хуторские, – сказал Охватов, прошел к столу, сел на лавку, и понесло его куда-то все вниз, все вниз. Ему стало безотчетно весело, потому что пережитое им сегодня завершилось так неожиданно хорошо: впервые за три месяца он оказался в жилой избе, с натопленной печью и молодой хозяйкой, непременно молодой – определил он по голосу. – Какие же еще могут быть люди, кроме хуторских.
– Говорят, по дорогам уж немцы бегают. Не видели?
– Да нет.
– К нам не скоро доберутся. А самолеты летают.
– Ночевать, хозяюшка, у вас можно будет?
– А почему ж нельзя. Располагайтесь. – Пока Клепиков и Охватов раздевались, с кухни доносился плеск воды и молодой голос: – У нас редко бывают чужие-то. Вы, наверно, курите? И курите на здоровье. Мама у нас больны, а очень любят, когда табаком пахнет. У нее сына в армию угнали. Бывало, в избе так накурит – темно станет. Я бранюсь, а мама хоть бы словечко. «Что вы, мама, ему ничего не скажете?» – «Недолго-де уж ему жить с нами». И правда… На окне коптилочка стоит, так вы ее засветите.
Охватов в углу на подоконнике нашел пузырек с жестяным кружочком, поставил его на стол и зажег. Бледный язычок пламени трепетно осветил рваную клеенку на столе, вдруг почерневшее окошко и большую связку лука над ним. Углы в избе совсем отемнели, только при входе на кухню блестел цинковый подойник.
Клепиков начал разбинтовывать свою руку, а Охватов выложил из мешка на стол продукты, взятые у парашютиста. С кухни вышла хозяйка – молодая, широкобедрая, с большими черными глазами, влажными и блестящими.
– Да тут у нас солдаты! – обрадовалась она, и глаза ее приветливо сузились. – Мамонька, а к нам солдаты. Милости просим.
Она округлыми и спорыми движениями отстегнула булавку от ситцевой кофточки на груди, вытянула ею фитилек горелки и более пристально оглядела сперва Клепикова, а потом Охватова.
– Что же ты, молодой-то такой, а уже солдат?
– А ты где видела, чтоб солдат был не молодой? – вместо Охватова ответил Клепиков.
– Да нигде не видела. Но этот уж совсем молодой.
– Он молодой, да ранний, – продолжал Клепиков. – Молодой, а уж успел повоевать. Раненые мы с ним. Я вот отвоевался.
Клепиков показал хозяйке разбинтованную трехпалую руку и оживился еще более:
– Слава тебе господи, вроде затягиваются. Но надо в госпиталь.
– Вам, может, чем помочь? – Хозяйка озабоченно подошла к Клепикову.
– Чем ты мне, дорогуша, поможешь? Ты лучше чайку дай да укажи местечко на ночь.
– Местечко – вот же, вся хата. Где полюбится, там и лягайте. Откуда ж вы к нам?
– Из-под Сухиничей.
– То-то и гремит там. Неуж он до Сухиничей дошел?
– Дошел, стал быть.
– Обожжется, окаянный. А ты, молоденький, что все помалкиваешь?
– Он оконтужен по ушам, – продолжал разговор Клепиков, зубами затягивая узелок на забинтованной руке.
– А у меня муж постарше его, а такой же все, тихий да бессловесный до жалости.