Она подняла залитое слезами, счастливое лицо.
— Пойдем к нам... Ко мне.
В прохладных сенях свежо и чисто пахли молодой березой веники, развешанные по стенам.
— Иди, иди, — говорила Аня.
Она зажгла лампу. Я огляделся. Выскобленный пол, лавка у стены, в простенке между окон мутное зеркало, посудный шкафчик. В углу тускло светился самовар. С потолочной балки свисала ветка ивы с птичьим гнездом, похожим на рукавичку.
— Что это?
— Ремезковое гнездышко. — Аня вспыхнула. — На счастье. Такая у нас примета.
Мы были одни, но Аня вдруг заговорила быстрым шепотом, волнуясь:
— Это маленькая проворная птичка. На хвосте и крыльях у ней белые полоски, а. грудка золотистая, нарядная... Гнездышко она привешивает к веткам вербы или на камыш, у самой воды. Ее у нас любят, а гнезда все одно берут... На счастье.
В горнице я увидел узкую девичью кровать, застеленную стареньким покрывалом. И все здесь было старым, бедным, чистым. Я стоял посреди избы, боясь сделать шаг. Мне было не по себе. Это ночное вторжение в чужую жизнь говорило как бы о начале уже иных наших с Аней отношений. Она, должно быть, тоже чувствовала себя неловко, потому что сказала:
— Посидим в сеннике?
Мы сидели, прижавшись друг к другу, я слышал у себя на щеке ее дыхание, торопливый, бессвязный шепот. Она то начинала рассказывать про мать и дальние покосы, где «трава добрая», то возвращалась к сестре Наталье, как дремала она у ее постели и вдруг подумала, что не увидит меня больше, как побежала, плача и сгорая от стыда, но верила, что будет все хорошо, хорошо... Аня тихо рассмеялась. Мать скоро вернется, получили с фронта весточку от отца, все хорошо, хорошо... И она не хочет знать, что мы уезжаем, не хочет верить.
— Тебя знобит? — спросил я.
— Немного... Я сейчас.
Аня принесла тяжелый отцовский тулуп, мы накрылись им и замолчали. Податливая мягкость овчины, душный, кисловатый ее запах и темнота, теплота... Я нашел ее рот, слабые губы, дрогнувшие в ответном поцелуе, услышал бессвязный лепет, а потом испуганную дрожь, когда начал целовать ее шею, грудь... Был жар, горячий туман, от которого у меня тяжелели веки и кружилась голова. И уже другими были ее губы — горячие, ищущие. Она задохнулась в поцелуе, застонала, затихла. А я вдруг почувствовал тяжелую истому, какую-то детскую сонливость — все плыло, уплывало, исчезало куда-то. Мы молчали, то впадая в тревожный полусон, то пробуждались от забытья, тянулись друг к другу, плача, шепча какие-то слова...
Совсем рядом забил крыльями, заголосил петух. В узкое окно сенника сочился свет, и в этом бледном свете я увидел ее широко раскрытые, счастливые глаза. Сжав зубы, она притянула меня к себе — уверенная, сильная, незнакомая женщина...
На улице уже слышались голоса ребят и команды нашего отделенного.
Вся деревня собралась у конторы. Солнце припекало, а машины все не было.
Наконец мы увидели пыль на дороге. Знакомая полуторка лихо развернулась у конторы и остановилась.
— По местам! — скомандовал Паша Богодухов.
Никто не пошевелился.
Я заметил в толпе троих стариков с чистыми белыми бородами и темными, изломанными работой костистыми руками. Они стояли рядом, молчаливые и неподвижные, с печальными глазами. Вот так, видать, провожали на фронт сыновей. Один из стариков вышел вперед и развернул перед Богодуховым полотенце, на котором лежали теплые краюхи.
— Возьми, — сказал дед. — Подорожные хлебы. Всю ночь пек.
Паша взял хлебы, передал их кому-то из парней, поклонился. Но старик достал нож и сказал:
— Раздели.
Из толпы баб вылетела рослая смешливая молодка, подбежала к Вальке Субботину и при всех влепила ему поцелуй. Она застыла на миг, гладя Валькины волосы, потом отпрянула от него и пошла, не оглядываясь и качая головой.
— По местам! — снова крикнул отделенный.
Через минуту мы сидели в кузове с подорожными хлебами на коленях. Взревел мотор, за бортом поднялась горькая пыль, за ней исчезли девичьи лица в слезах, старые избы, тесовые крыши и все, все...
II
Как многие кадровые военные я не знал чувства дома. В юности — казарма, в годы войны — дощатые аэродромные домики или землянки, вырубленные в полярных скалах, потом — офицерские общежития и гостиницы, квартиры в военных городках, похожие одна на другую.
После войны я служил в морской авиации. Меня носило по далеким гарнизонам, семья привычно снималась с места, которое мы не успевали обжить, и следовала за мной. Не помню, чтобы сын или дочь когда-нибудь вспоминали свои школы или школьных друзей — не успевали привыкнуть. Содержаться, как говорила мать. Они с детства жили на колесах, и их нынешняя кочевая жизнь далась им легко: сын стал геологом, дочь — журналисткой. От нее, наверное, от этой кочевой жизни оба в тридцать лет еще не имели семей.
Словом, чувство дома было мне незнакомо. Другие хоть знали место, куда можно было вернуться. Мои сослуживцы, старея, все чаще заводили речь о родных углах, уезжали в какие-то богом забытые деревни или маленькие городки, возвращались — рассказам не было конца. Однажды (мне было уже за сорок) я съездил на родину. Наш завод вырос в огромный комбинат, поселок снесли, на его месте белели типовые пятиэтажки соцгородка, на пыльном ветру шумели молодые тополя. Отец умер, мать давно жила со старшим братом на Алтае. Никого из прежних знакомых я не встретил в соцгородке.
Но лесная деревушка жила в моей памяти и изредка, перед пробуждением или в какой-нибудь промозглый день, в аэродромном домике, где я ожидал команды на вылет, глядя сквозь рябое от мороси стекло на мутную воду бухты, — эта деревня вдруг вставала передо мной: теплые зеленые поляны, ленивые летние облака, их тени, бегущие по косогорам, узкое девичье лицо с нежным румянцем... Картина быстро туманилась, тускнела, гасла, чтобы однажды, через много лет, возникнуть снова — тихая, молчаливая, еще более туманная, неясная...
Теперь, когда после болезни я оставил свои не очень обременительные обязанности в клубе ДОСААФ, полузабытые картины стали возникать в памяти с пугающей ясностью и остротой. Вот так, видать, и стареешь.
Лет десять назад брат вызвал меня телеграммой: умирала мать. Я прожил возле нее неделю. Мать не вставала, ела только сухари, макая их в теплую воду с медом, почти не говорила. Но иногда, проснувшись среди ночи, вдруг начинала вспоминать и вспоминала не что-то сравнительно близкое, знакомое нам обоим, а давнее, свое, девичье, детское: первый испуг на масленице (ее напугал пьяный ряженый), соседскую девчонку, умершую в младенчестве, какой-то ключ, бивший из-под камня. Мать говорила слабым голосом, медленно, с долгими паузами, но я как на ярком свету видел этот ключ, сырую глину возле камня, холодную и влажную поверхность гранита. Должно быть, и она поражалась необыкновенной яркости картин, которые чередой выплывали из ее уже гаснувшей памяти.
Я давно мечтал съездить в лесную деревушку, но времени так и не выбрал. Теперь она все чаще вставала передо мной, тревожила и рождала глухое чувство вины.
Наконец я решился. Долгие сборы, долгая дорога, думанная и передуманная, множество раз проигранная в уме встреча с прошлым — все это размыло волнение, с каким я садился в поезд. А когда прохладным летним утром вышел на пустой перрон и увидел знакомый вокзальчик, с которого уезжал на фронт, ничто во мне не шевельнулось. Все было на месте — кирпичная водокачка, крохотная площадь перед вокзалом, базарчик под дощатым навесом, где вечные бабки торговали малосольными огурцами и отварной картошкой, пристанционные тополя...
Все было как тогда. Жизнь тому назад.
Наш выпуск разбросало по разным фронтам. Я попал в прославленное штурмовое соединение, но получил не боевую машину, а связной самолет. Нас было четверо в отряде управления: двое безусых юнцов вроде меня и пожилой ворчливый дядька, бывший гражданский пилот. Мы жили в тени громкой славы своих однополчан: возили начальство, донесения и почту, летали на разведку. Воевал я скромно и высоких наград не заслужил. Случалось, правда, и мы попадали в переделки. Немецкие истребители охотились за нами: сбить тихоходную, без всякого вооружения машину ничего не стоило, а боевой счет у этих стервятников рос. Однажды меня подловил «мессер». Он, по всему, возвращался с задания, и боезапас у него кончился. Немец решил вогнать меня в землю. Он то с ревом проносился надо мной, то убирал газ, выпускал шасси и пристраивался рядом. Летчик весело скалился, показывал пальцем вниз и проводил ребром ладони по горлу: дескать, капут! Он забавлялся, играл со мной, как кошка с мышью. Помню молодое мальчишеское лицо. В нем не было ни злости, не ненависти — одно только упоение игрой. Я нырял под брюхо немцу, он уходил вверх, снова пристраивался ко мне и грозил пальцем, как строгий учитель: мол, не балуй! Я увидел поляну, притер машину к земле, сел и на ходу выпрыгнул из кабины. Немец проскочил мимо, развернулся и зло полоснул по моей машине из пушек. Был, значит, у него боезапас. Ему, гаду, хотелось вогнать меня в землю. Я поднялся, матерясь и подняв кулаки к небу. «Мессер» качнул крыльями и ушел на запад.