Так вот, это было ужасное волнение. Море напоминало взбесившуюся горную страну. Вершины вдруг проваливались, а пропасти лезли вверх. Рождалась новая гора. И эту мутно-зеленую гору море, балансируя, несло на судно.
Мы работаем на палубе, крепим груз. Нас то и дело окатывает. Ветер воет в снастях, рвет со шлюпок чехлы. Гулко хлопает брезент, подрагивают туго натянутые тросы. Я поднимаю голову: косой горизонт и раскачивающийся над релингами фонарь. Вот и все. Откуда этот фонарь над волнами? Где я видел его? Иллюстрация ко всем морским романам, читанным в детстве?
...Я провожу рукой по лбу. Из-под руки сыплется соль.
Остров Вайгач
Тишина. Такая странная, такая внезапная... Я выглядываю в иллюминатор. Чистое голубое небо и пухлые облака, как над Средне-Русской равниной. Высокий берег, под берегом снег. На волне покачивается зверобойная шхуна с легкими и тонкими очертаниями. Густая до черноты синева моря, на воде нестерпимый блеск солнца, сверкание редких льдин. И так чисто, прохладно, свежо...
Мы стоим в Лямчиной губе и неизвестно, когда отсюда выберемся. Синоптические и ледовые прогнозы неутешительны: в западном секторе Арктики сложная ледовая обстановка, новоземельские проливы закрыты торосистыми льдами, на Диксоне идет снег, пролив Вилькицкого блокирован толстым припайным льдом.
— Делать нечего, — говорит капитан на судовом собрании. — Будем ждать. Худо? Ясное дело, худо. Мы сидим на этом пароходе, чтобы он ходил и возил грузы... Сейчас получили радиограмму: ветер северо-западный. Разгрузка на мысе — капитан выпалил какое-то диковинное название, — невозможна даже с ледоколом. Дождемся южного ветра и пойдем на Марре-Сале. Но прогноз на ближайшее время прежний, все тот же северо-западный ветер. — Капитан надолго замолкает. — Что вдруг? — Он поворачивает голову. — Ветер вдруг переменится? Ладно, переменится. Пойдут туманы, а ходить в тумане, знаете... Будем ждать.
Старпом с доктором ездили на охоту и привезли трех нырков, куропатку и живого гусенка. Теперь доктор почти не показывается на палубе. Говорят, он учит гусенка танцевать.
Судовой плотник Аверин
Ему тридцать два года, но выглядит он старше — тонкое худое лицо, тихие глаза, холеные, немного фатоватые усики. Когда-то Олег Аверин служил на спасателях (плавает он с пятнадцати лет); потом ходил с рыбаками; тонул у Лабрадора; горел на танкере. Короче, хлебнул моря. Но в нем нет ничего от хрестоматийного морского волка: ни подчеркнутой матерости, ни пошлого ухарства — мягкость, скромность, опрятность. Матросскую робу Аверин носит с редким изяществом и остается элегантным даже тогда, когда в длинном до колен замасленном бушлате замеряет воду в льялах. Он предупредителен, сдержан в словах и жестах. Непонятно только, где он набрался таких манер. Когда он говорит, неторопливо, со спокойной убежденностью, его уверенность передается вам.
Как-то я обронил фразу по-английски. Аверин тут же меня поправил. Я начал спорить.
— Что ты, — мягко сказал Олег. — Англичане так не говорят. Вот в Портсмуте...
Я заглянул в словарь. Не знаю, как говорят в Портсмуте, но мое произношение не должно было оскорбить английский слух. С тех пор меня постоянно подмывало схватиться с Авериным. Очень уж он был уверен в себе, неуязвим. Однажды речь зашла о польском фильме. Я видел этот фильм, знал роман, по которому он был снят. Я понял, мой час настал, и развернул знамена. Я сыпал именами режиссеров, названиями фильмов, датами. Я захлебывался от красноречия. Аверин хранил молчание. Он молчал так выразительно, что в конце своего монолога я почувствовал неловкость.
Мы играем в шахматы, покуриваем. В общем, неплохо проводим время. Меня только угнетает однообразие эндшпилей: я всегда проигрываю. Вот и сейчас на королевском фланге какая-то безобразная толчея, паника. Я говорю свое привычное «сдаюсь», и мы бросаем шахматы.
В каюте Аверина (он делит ее с боцманом) я не нахожу среди книг ни шпионских романов, ни морских историй. Зато много поэтических сборников. Целая полка над кроватью. Он эту полку таскает за собой по всему свету. На столе раскрытый том Фета.
— Да, — роняет Олег, перехватив мой взгляд. — Фет. Что-то говорили о нем в школе, уж и не помню. А вот открыл — такая красота! Послушай.
Я помню, отроком я был еще; пора
Была туманная, сирень в слезах дрожала;
В тот день лежала мать больна, и со двора
Подруга игр моих надолго уезжала.
Мы выходим на палубу.
— Смотри! — Аверин берет меня за руку. — Гости.
Через фальшборт лезут низкорослые смуглые люди в оленьих одеждах, резиновых сапогах и с болгарскими сигаретами в зубах. У одного на шее болтается транзистор. Он, видно, с ним никогда не расстается, меломан.
— Капитана, капитана, — лопочут ненцы и улыбаются сморщенными личиками.
— Сейчас, парни. — Аверин тоже улыбается. — Сейчас доложу. Будет вам капитана.
Штиль. Белая ночь. По планширю разгуливает пуночка.
Вода у борта темная, тяжелая. Ближе к горизонту она приобретает холодный металлический оттенок и сливается с небом, таким же серым и холодным.
Тихо.
Перегнувшись через борт, я смотрю, как уезжают ненцы.
Марре-Сале
В полдень мы стали на якорь и уже собирались спустить на воду понтон, как прилетел ледовый разведчик. На нас двигалось ледяное поле. «Мста» снялась с якоря и около пяти часов дрейфовала.
Вездеход, два мотобота системы «Дори» (их попросту зовут дорами) и плашкоут — металлический понтон — вот хозяйство, которым заведуют Тухватуллин и Сенин. Сейчас они снова гоняют двигатели. На палубе голубой чад, запах гари.
— Порядок! — кричит Тухватуллин и скалит прокуренные зубы. Черненький такой, ухватистый мужичок. Сенин — рыхлый блондин с широким лицом и плоскими волосами. Он сидит на дне доры, ковыряется в моторе, сопит. Что-то там у него заколодило.
Тухватуллин и Сенин — архангельские шоферы. Они из одной автобазы, оба в море впервые. У того и у другого нелады с морской терминологией. Вконец измучившее их голландское слово «плашкоут» они переиначили каждый на свой лад. Тухватуллин произносит п л а ш к о в ы й (это звучит у него как фартовый), Сенин говорит п л а ш к е т и тихо смеется.
Правда, маялись они недолго. Увидев, как плашкоут болтается на волне, кто-то окрестил его б а л а л а й к о й. С тех пор плашкоут иначе не называли.
Когда «Мста» снова подошла к берегу, полярной станции уже не было видно: над водой стлался плотный туман.
Мы спустили плашкоут и начали выгружать из трюмов бочки с соляром. Тут появилась первая льдина. Она вынырнула из-за носа «Мсты» и пошла на понтон. Его оттащили, дали льдине пройти, снова привалили к борту.
А льдины все шли и шли. Они выплывали из сырой мглы, клубившейся над водой, глухо ударяли о форштевень, медленно погружались, потом всплывали, с них текла вода, они сипели, скребли о борт. Если ребята не успевали заметить их, льдины напоминали о себе тупыми ударами. Тогда на судне стравливали конец, а там внизу, на понтоне, хватались за багры.
— Начинается Арктика, язви ее душу, — весело говорит Кадушин, а по лицу — какая-то тень. Воспоминание, что ли? Опыт? Знание этой самой Арктики? Он ведь здесь чуть ли не в десятый раз.
Становлюсь грузчиком
Я навел ведро мыльной воды. Пора начинать уборку, но мне не хочется уходить с палубы. Вот-вот должна показаться дора. На мостике включили прожектор. Орет в тумане тифон.
Ребята поднимаются на борт продрогшие до костей, в сырой одежде, отвороты сапог у них подняты и блестят. Лица у всех серые, осунувшиеся, а глаза — странные, подведенные, как у цирковых клоунов: ночью выгружали уголь.