– Что за кричфалуши? – домогалась истины заинтригованная сваха.
– Блюдо с кислой капустой, куриными желудочками, рисом и соусом. – Ксения решила прийти к сути описательным, косвенным путём.
– А-а, коложвари, – почему-то разочаровалась Эржика и поджала губу.
– Да, да, коложвари. Я же говорю, блюдо-фамилия.
– Какая ещё фамилия? – удивилась сваха и налила ещё по рюмочке. Тут они были интернационально едины: без неё, рюмочки, найти путь трудно. Ксения теперь выпила залпом, ещё раз оценила. Во рту вновь разлился, сильно щипнул знакомый вкус и градус. В желудке потеплело и стало по-кухонному уютно.
– Кричфалуши, Коложвари, – пустилась она после принятого в этимологические поиски, – распространённые в Закарпатье фамилии. Я по ним название твоего блюда запоминала, чтоб зацепиться. Понимаешь, выстроила ассоциативный ряд, но чуть не попала, ошиблась. Вышло, как у классика, с лошадиной фамилией.
Сваха кивнула головой, мол, понятно, но, чтоб окончательно не запутаться, не наломать дров с этими словами, о лошадях спросить не решилась, а снова недовольно поджала губу. Ксения заметила, что губы у свахи тонкие, и переключилась на бытовую тему. Действительно, кому нужно бремя всей этой классики, когда на столе дымится сегединский и ждёт добрая сливовица.
Так они и жили, продираясь друг к другу через колючий кустарник маленьких и больших недоразумений, ели борщ, окрошку, поливку, гомбовцы, пасхальный шовдарь и ещё много всякой всячины.
В общий котёл неразберихи сгрёб всех сын Ксении. Он влюбился в мадьярку и сразу оказался на передовой не то длительной партизанской войны, не то затяжного, если не сказать вечного стабильно-иллюзорного перемирия, переходящего в не поддающиеся прямому переводу застолья с чардашем на закуску, дипломатические переговоры и беседы за круглым столом, крестины, свадьбы, похороны. С годами ситуация обкаталась, как сладкий гомбовец в сухариках, внутри – с глазком всё той же пикантной сливы.
Юноша долго думал, взвесил все «за и «против», решил не отступать и окопался надолго, если не навсегда. В его укрытии было тепло и уютно. Если вражеские пули и свистели, то только где-то в ясном небе, над его головой. Опыт бытового противостояния этносов он постиг с колыбели. Когда малыш появился на свет, родители впервые скрестили шпаги. Камнем преткновения стало имя младенца. Отца, уроженца волынского Полесья, повела куда-то в сторону своя собственная ностальгия. Он решил отдать дань покинутой родине и запечатлеть память о ней в имени сына, поэтому настаивал назвать первенца Орестом, Марьяном или, на худой конец, Зеноном (значит, ласково Зенеком). Ксения протестовала даже не из-за имени, больше беспокоилась об отчестве будущих внуков. «Если у Марьяна, – апеллировала она к логике мужа, – родится девочка, то когда она вырастет, её будут называть, к примеру, Тамара Марьяновна. Абсурд какой-то. Ты послушай, как звучит. Прямо мороз по коже и скрежет зубовный. Мы же не в Польше живём и даже не во Львове, где «добридень, пан Марьян», звучит, как песня. Мы за горами, по ту сторону, где Латорица, Тересва, Теребля и Тиса, которая, опомнись, впадает в Дунай, мы среди венгров, подкарпатских русинов, румын, словаков… Дальше не перечисляю, запутаюсь.
Сама она хотела назвать сына Родионом (здесь ассоциации глубже, на уровне Родиона Щедрина, заметим, не Родиона Нахапетова). После долгих торгов и уступок, затянувшихся на недели, младенцу, наконец, дали имя Роман. Потом всю жизнь Ксения с упорством неуступчивого москаля (пошла в бабушку) говорила в доме по-русски, отец – твёрдо по-украински. Малыш плавно перетекал из одного языка в другой.
Свадьба у сына была, как у всех, но чуть запнулись на венчании. Долго не раздумывали. Семья жениха – православные безбожники, в церковь не ходили, не из принципа и убеждения атеистов, а просто так, родители не научили. Поэтому решение венчаться у католиков к дискуссии не привело и обсуждалось вяло. Так что со стороны жениха возражений не последовало, но некоторая напряжённость возникла на чисто языковом уровне. «Не буду же я, как баран стоять, слушать, кивать головой и говорить иген, то есть «да», и не понимать при этом ни слова. Мало что они мне там наговорят, – запротестовал, заумничал жених.
Отти Янош (что, значит, святой отец), молодой римо-католический священник, выслушал сторону жениха, подумал и принял соломоново решение. Венчание благополучно прошло с учётом обоюдных интересов: на венгерском и украинском. Дело было даже не в языке. Двуязычие тут обычное дело. В церкви правили воскресную службу на словацком и венгерском. Дело было в консенсусе.
Во время церемонии присутствующие стороны крестились каждый по-своему: кто справа налево, как требует православный протокол, кто слева направо. Слово «аминь» на обоих языках звучало почти одинаково, но на маленькие расхождения никто, даже Всевышний, внимания не обращал. Перед ним, знал он точно, все равны и едины.
Пошёл дождь, прогнал младшего Шони со двора. Вообще-то они оба Шандоры, на наш лад, Александры. Санька капризничал. Эржика опять поджала губы и пожаловалась: «Видишь, не слушается. Тешик, пожалуйста, скажи, что мне делать с этой ребёнкой? – и неодобрительно покачала головой. Фраза повисела в воздухе, подержалась, потом склеилась, согласовалась. Ксения подумала, пожала плечами и засобиралась домой.
– Не спеши, посиди ещё. Дождь сильный.
Ксения переждать непогоду не решилась. Сливовица в недопитой бутылке вкусно пахла на всю кухню. Амбрелла у тебя есть? – заволновалась сваха.
– Есть, – открыла Ксения складной зонт и вышла в дождь.
Церемония венчания зацепила за живое так, что пришлось отстать от свадебного кортежа, временно выпасть, посидеть на городской лавочке в сквере, собрать себя в кучу. В далёком детстве весёлой ватагой они бегала в этот единственно действующий во всём городе храм просто из жадного любопытства. Тут было сумрачно, пахло старым, обжитым деревом и ладаном. Ксения с подругами поднимались по крутой деревянной лестнице на этаж выше, смотрели, как дышит звуками орган, сухо постукивают педали, шелестят то черные, то белые длинные, как пальцы, аккуратные клавиши. Музыка заставляла их думать о чём-то важном и значительном. Внизу, локоть к локтю, как в школе за партами, плотно сидели и молились прихожане. Чинные мадьярки прятали лица под шляпки с вуалями, складывали перед собой руки, мяли косточки чёток и слушали длинные проповеди на своём языке. Это потом Ксения прочитает у закарпатского поэта: «Ішли міські угорки в чорнім драпі, Пливла стара напудреність лиця»… и узнает старушек своего детства. Поэт слыл отшельником. Жил высоко в горах. У него были пугающе живые, бесконечно движущиеся брови, как будто ими, как сенсорами, он чувствует насквозь родную закарпатскую землю.
Прошло почти два десятилетия. Чужой римо-католический собор книжкой распахнул тяжёлые двери перед детьми Ксении. Вместе с ними в храм ступило всё позднее летнее солнце. Неугомонное, оно прожекторами ударило по проходам между рядами скамей, проникло сбоку, через витражи, осветило иконы, лепнину, лампадки, священника, гостей, нарядных ангелов-детей, родственников, просто зевак. Оно заиграло в мозаике окон, вырвало из полумрака знакомые с детства уголки. Ксения зажмурилась: настоящее, прошлое, будущее, встретились и узнали друг друга.
* * *
Волынскую бабушку дружно звали Дичихой поседевшие дети, внуки, правнуки, соседи и знакомые. Настоящее имя её вспоминали редко. Оно поблекло и стёрлось от времени, как деревянные перила, а потом само по себе ушло, забылось. Фамилию она носила Дик, но по-польски, как убеждала её обладательница, произносилось не так просто, сложней. Дзик – действительно звучало значительней, мгновенно взрывалось и потрескивало, как зажжённая спичка. Само слово напоминало Ксении игрушечную полосатую юлу, дзигу, которая если умело раскрутить, то вращалась, как настоящая фигуристка на одном коньке долго, до мельтешения в глазах.
Дичиха приезжала в Ужгород самым первым львовским поездом внезапно, беспрерывно жала на кнопку звонка, пока не услышат и не откроют ленивые горожане, доставала из холщёвой замызганной сумки подарки: куски сала, литровую банку сметаны, трёхлитровую – молока и приступала к бесконечным разговорам. Она неподвижно, словно сфинкс, сидела в кресле два, редко – три дня, так же внезапно, как появлялась, срывалась с места, по-козьи отбивалась, с трудом давалась проводить себя на вокзал и исчезала на своей Волыни среди коров, телят, свиней и пятидесятилитровых молочных бидонов с мутным самогоном. Выглядела она не так, как все нормальные бабушки, больше походила не на бабу Дичиху, а на деда Дичиха. Роста старуха была высокого, фигура не выделялась округлостями и выпуклостями, если уж напрямик, то бабушка была плоская, как доска, длинная, как каланча, жилистая и крепкая. Прямые седые волосы, без намёка на модный тогда перманент, рамкой обрамляли её крупное, грубо скроенное лицо в драпировке морщин. Но больше поражали ладони, широкие, как лист лопуха. Пальцев на руках не хватало. Их обрубки, как пеньки, торчали во все стороны. Ксению они пугали не столько видом, сколько неизвестностью. Она боялась спросить у старухи, где та их потеряла. Вдруг откроется что-то глубокое, и непостижимое, как волынские леса и озёра. Говорила она много и путано, могла заснуть не на слове, споткнуться и зацепиться за запятую, наполнить могучим храпом комнату, проспать часок-другой с широко открытым ртом-зевом, очнуться и продолжить разговор, с того самого эпизода, на котором остановилась. Она, как заезженная виниловая пластинка, сбивалась на один и тот же бесконечный мотив, рассказывала историю, которая для Ксении звучала так неправдоподобно, что походила на сказку или легенду.