– Мой миленок сто пудов, испугался верблюдов, верблюды все кто куды, а миленок ни туды…
Матюшину чудилось, что не живет, а погрузился с каких-то пор под воду, где все мутно, зелено, как сквозь стекло бутылки. Тоска теперь могла месяцами душить его, всякое занятие или мысли делая тоскливыми, лишенными смысла. И он жил, ничего не делая, сам не зная, куда девается время. Он откуда-то помнил неизъяснимый жизненный свет, радость от жизни и ясность, но когда вспомнить старался, откуда ж этот свет был, то выплывала муть перед глазами, и знал-то он другое, и в той жизни их задраенной наглухо не было и щели, чтоб свет в ней взялся. За ним точно гнались, обкладывали со всех сторон, и он убегал изо всех сил – чудилось, что бежит; но ведь некуда ж было ему из четырех стен убегать, и ведь только и жил в этих стенах.
Этой же весной, когда исполнилось Матюшину двадцать три года, вызвали его вдруг повесткой в военкомат, на медкомиссию, будто призывали в армию. Стоя в очереди таких же ельских пареньков, сживаясь с ними, но и самый крепкий, здоровый из них, Матюшин уж и подумать не мог, что его выкинут. А его отставили на глазах у всех, как заразного. Когда отбраковала не спеша из двух пожилых врачей комиссия, он только то и понимал, что признается окончательно негодным – что выкинули его. Из военкомата он вышел, но пойти домой не смог. Занесло его блужданьями на вокзал, и очутился он в том буфете, где прощались они когда-то с братом, узнал его, буфет этот, заказал, как тогда, бутылку водки, выпил сколько смог, опьянел. Потому что дороги домой пьяному ему и вовсе не было, пошагал он туда, откуда выкинули, – в военкомат. С порога разорался, что хочет служить, а пьяного-то не впускали – и ринулся громить, крушить, что было перед глазами. Все, кто дежурил, сбежались хватать его, дошло и до военкома. Сама собой обнаружилась его фамилия. Военком, услышав, кто он такой, распустил своих людей, обрадовался Матюшину и пригласил в кабинет. У военкома сорвался он снова на крик от страха, что на веки вечные тут останется, начали его упрашивать да утешать, все больше к нему проникаясь. Майор военком знал, чей он сын, как знал и судьбу брата его, и если бы он знал еще, каким решением угодит, а каким не угодит, то решил бы и не выходя из кабинета.
– И правда, вон какой отмахал, неужто такой богатырь и пригодиться не может? Направим его хоть в артиллерию, зачем там тонкий слух? – бодрился он. – Семья-то геройская, гвардейская, можно сказать, династия, а мы парню дорогу перешибаем. Я улажу, улажу… Сиди дома и жди повестки.
IV
Матюшин поверить не мог, что это случилось, что вырвался он на свободу. Думая, что отец ничего не узнает, он решил дома молчать, потому ведь, что бежать он задумывал из дома. Все те дни жил он с легкостью нетерпения, даже спешки, дожидаясь всякий день этой повестки, прячась от отца. Раз тот пришел со службы усталый, молчаливый и, не переодеваясь еще, только разувшись, сидел в креслице, вытянув ноги в носках, позвал его через мать, зная, что прячется от него в доме, сказал:
– Я слышал, ты там у военкома… Ну и дурак.
У Матюшина оборвалось сердце – отец схватил его, настиг.
– Слышала, мать? – пропел отец тем ласковым, полным безразличия голосом. – Дождались, нашего-то в армию забирают, признали годным, повестка ему пришла! – И он вынул из кармана листочек, припечатав к столу: – Получай…
В оставшуюся неделю Матюшин уволился с опостылевшей работы, сидел дома, ждал. Мать себе места не находила, то всплакивала одиноко, то набрасывалась на него, чтоб обратно шагал в военкомат. Отец отказался ей помогать и днями отсутствовал, сам теперь прятался ото всех, не хотел никого видеть, но вечером последним вместо проводов имел место у них даже и душевный разговор. Он все рассказывал, что был сиротой и что не будь советской власти, то не выжил бы он и ничего бы в жизни не достиг. Расчувствовался и подарил тут же, с руки, на память свои золоченые часы, что и Якову он купил когда-то. Оставшись без них, он поскучнел, а утром Матюшин часов не нашел у кровати и понял с тоской, что отец забрал их назад, пожалел.
Отец остался дома, чтобы его проводить. И не поехали они, а пошли, как уж отвык он пешком ходить. Он был одет в гражданское: серый, мягкотелый в плаще, сам себя не узнавал, робел. Отправка была такой ранней, что шли они одни по вымершему бледному городку. Мать исчисляла, что лежит в вещмешке его, что есть надо первым, и, путаясь от неловкости, сама себя веселила, но молчать не могла. Отец послушно шагал сбоку, при матери, с застывшей головой. Легко, уверенно глядел в нежно-сумеречную глубь улочек. Матюшин, которого мать бесплотно, все призрачней, отделяла от отца, чувствовал сквозь себя эту покорность, уверенность и светился душой. И шагал все тяжелее, зная только, что нет пути назад. У военкомата толпились уже пьяные пареньки, громыхала музыка, все прощались. Отец прогуливался в сторонке, сам по себе, с кем-то даже заводя разговор из провожающих, и ждал. А мать обняла Матюшина, слегла головонькой на грудь да от себя не отпускала, будто слушала, так они и стояли. Потом она шепнула, спохватившись, радостная, что даст ему отец от них двадцать рублей, чтоб не забыл взять. Радушный, что баба, прапорщик выскочил с объятиями да пригласил начинать посадку в автобус. Все тут сбились кучками, точно сугробики выросли из людей, и все матери, не унимаясь, в тех сугробиках-то плачут. Отец, ничего не говоря, обнял его, дал себя неловко поцеловать, втиснул поспешно деньги, стыдясь двух бумажек, и облегченно отпрянул. Не зная, что говорить, боясь говорить, только все испортил, произнеся в последнюю минуту:
– Служи, сынок, служи, будь достоин такого брата!
Часть вторая
I
Места было с лихвой. Радушный с виду прапорщик скоро начал входить в права и подзывать к себе по одному человеку, сидя вразвалочку у захлопнутой дверки, точно здесь был его пост, куда он дальше не пропускал. И заводил душевный разговор, удостоверялся в личности, а потом давал совет не стесняться и высыпать напоказ, для проверки, содержимое котомок да узелков, шутейно обыскивал да охлопывал, не спряталась ли за пазухой или в штанах бутылка. Он проверял на водку, не пропускал ножей. Возился с каждой вещичкой, рылся в каждом свертке и похохатывал. Очень смеялся, найдя у кого-то чистые трусы. Похмыкивал, нюхая чей-то одеколон. Удивлялся жратве, разной колбасе, говоря, что не видел и не ел такую или вот такую. Просил по-свойски дать отпробовать. Начал угощаться, радуясь, что так много кругом жратвы, может, от изобилия, и разыгрался в нем зверский, ни на что не похожий аппетит.
Вдоль дороги проплывали пустынные спящие просторы. Еды не хотелось, при виде жующего с удовольствием прапорщика воротило с души. Те, кто пьянствовал в ночь проводов, с полдороги беспробудно спали, счастливо не видя, куда их увозит автобус. День становился жаркий, летний. Солнце пронзало льдистые и темные еще поутру стекла, высвечивая в них какие-то скелеты от старых дождей, покрытые замшелым слоем копоти, будто кожей. Текло дремотно в духоте ненужное, уж и чужое теперь, а не свое, кровное, времечко. Жара не отлеплялась. К ночи автобус прибыл неизвестно куда. В темноте было видать разве что зыбкие слезливые огоньки. Сидели за забором распредпункта, разбитого на комнатушки, как общежитие: в каждой – койки с пустыми матрацами, посередине стол. На столе были рассыпаны белые костяшки домино, в которое никто здесь не играл. Даже не своровал.
Прапорщика из ельского военкомата пропал и след, верно, тронулся давно в обратную дорогу, домой. Все кругом холодяще новое, отчего и забывалось, не могло удержаться в памяти, точно соскальзывало по ледку. Бодро вошел дежурный офицер с красной повязкой на рукаве – таких, похожих на дружинников, расхаживало тут много, – сказал из одной комнаты перейти в другую. В коридорах же полно толпится ребят. Сидят вдоль стенок, стоят очередями у каких-то дверей, курят без продыху, галдят – и не поверишь, что ночь. Повели на медосмотр. Потом, среди ночи, на кормежку. Каши не тронули, но выпили жадно весь жиденький чай, точно и водили не есть, а пить. Старались уже не потеряться, жались в кучку. Ожидание измучивало, хотелось ехать, только б не ждать. Воздухом подышать не выпускали. А в башке все вертелось веретеном. Со всех сторон галдят, где ни встань, заводятся плесенью разговорцы. Когда неожиданно раздавался клич: «Кто из Кузнецка, подъем! Строиться! На выход!» – все смолкали, толпа не двигалась, и каждый в ней тупо осознавал, обмирая душой, кто он, кузнецкий иль нет. Наставала-то последняя минутка… И вот долго в тиши подымались от стен, схлынывали обреченно в никуда, провожаемые сотнями уже безразличных глаз.