Наверное, мне не следовало говорить тебе это, но, когда я увидел, как лицо этой женщины, когда-то носившей меня в своем чреве, баюкавшей меня, когда я был маленьким, приближается к твоему розовому гладкому личику, к этому нежному, чистому ротику, у меня сжалось сердце, словно от ее дыхания они могли потускнеть.
Позднее, когда ты стал ходить и по воскресеньям иногда играл в заросшем бурьяном саду, она уже не проявляла к тебе никакого интереса и только резко вздрагивала от каждого твоего крика, ибо всякий шум был ей мучителен.
Мой отец был на четыре года моложе ее, но в твои годы — особенно в шестнадцать лет — кажется, что несколько лет разницы между стариками не играют никакой роли.
Все пытаюсь представить: какие воспоминания сохранились у тебя о Везине, какие образы — из тех, что неизвестно почему остаются с нами на всю жизнь, — запечатлелись в твоей памяти? Конечно, тебе запомнилась бабушка, сидящая у камина, ведь ты почти всегда видел ее там, и тебе, должно быть, казалось странным, что она никогда ничего не делает — не шьет, не вяжет, как все другие старушки. Она и не читала, и даже радио в доме не было. С утра до вечера сидела она у камина, не двигаясь, глядя прямо перед собой; зимой ни разу не нагнулась к огню, чтобы подкинуть полено или поправить дрова. Однажды в отсутствие г-жи Перрен, которая вела их хозяйство, отец ненадолго отлучился, и, когда вернулся, пол уже занимался (горящая головня выскочила из камина), а бабушка равнодушно смотрела на это.
Тебя раздражала эта старая женщина? Досадно было, что у тебя такая бабушка, правда?
А знаешь, когда-то в этом самом саду, заросшем бурьяном, в котором ты иногда играл по воскресеньям, она девочкой, приезжая на каникулы, играла с подругами в крокет. Ты сам невольно напоминал мне об этом, притащив однажды найденные тобой в земле заржавевшие крокетные воротики, чтобы спросить, что это такое.
Как весело, должно быть, было тогда на этой вилле. Во всяком случае, она была совсем иной. Ее построили родители твоей бабушки в те времена, когда Везине был еще модным дачным местом.
Тебе приходилось слышать, что у меня пять теток, пять сестер твоей бабушки, но видел ты на похоронах только одну из них — тетю Софи; она вдова, в Париже живет неподалеку от нас, однако мы никогда не встречаемся. Остальные сестры умерли, большую часть своей жизни они провели далеко — одна в Марокко, другая в Соединенных Штатах, третья, жила всюду понемногу, поскольку муж ее был дипломатом. Была еще одна сестра, но о ней ничего не известно. У них дети и внуки, я с ними незнаком, и ты тоже никогда их не узнаешь.
В сущности, твоя бабушка, задолго до того как ты родился, покинула нас. Она жила в ином времени, нежели мы, она вернулась назад, к тем девочкам, с которыми играла в крокет.
Мой отец это понимал и не пытался больше пробудить ее от этого сна с открытыми глазами; он только заботился о ней.
Стал сиделкой, отказался от всего, от самого себя. У него осталось одно занятие — неусыпно следить за постепенным угасанием ее жизни.
Может быть, и в самом деле от этого он стал немного маньяком. Жизнь вдвоем, с глазу на глаз, нарушаемая только присутствием г-жи Перрен, была подчинена строгому, раз и навсегда установленному порядку, определенному режиму, который нередко служит людям формой самозащиты.
Последние годы отец мог во время разговора вдруг вскочить, чтобы поставить на место какую-нибудь безделушку, нечаянно сдвинутую во время уборки.
Когда два года тому назад умер г-н Ланж, пенсионер, занимавший домик напротив, и там поселились какие-то молодожены, отец всерьез собирался подать на них жалобу за то, что они при открытых окнах включают радио.
Соседские мальчишки, облюбовавшие их улочку для своих игр, потому что она одна из самых тихих, сами того не подозревая, стали для отца с матерью настоящими мучителями.
При всяком их крике — а уж кричали они не дай боже! — отец видел, как судорожно вздрагивает моя мать; так же вздрагивала она по воскресеньям, когда случалось шуметь тебе. Некоторое время он молча терпел ее страдания, наконец в один прекрасный день пошел объясняться с предводителем банды мальчишек. Не знаю, что он там ему говорил, но, судя по всему, взялся он за дело не слишком искусно, ибо с того дня старики с виллы «Магали» стали для мальчишек всего квартала предметом самой лютой ненависти.
Откуда было им знать, что старики эти доживают последние свои дни, стараясь прожить их по возможности легче. И молодая женщина в домике напротив, где целыми днями орало радио, та, что в красном халатике мелькала в открытых окнах, она ведь тоже об этом не думала.
С осторожностью индейцев ребята подкрадывались к дому, резко дергали за колокольчик и с хохотом разбегались в разные стороны. А иногда отец находил в почтовом ящике всякий мусор, даже нечистоты.
Не чудилось ли ему в этой детской жестокости напоминание: пора умирать!
Пока мать окончательно не впала в прострацию, он, я уже говорил об этом, продолжал работать — неподалеку от вокзала в юридической конторе, — ведь он был доктором прав; это позволяло ему сохранить хотя бы иллюзию причастности к жизни.
Он даже нашел себе отдушину, и для всякого, кто знал его прежде, это может показаться невероятным. Каждый вечер, выйдя из своей конторы, он по пути домой заходил в «Кафе с колоннами», старомодное заведение с диванчиками, обитыми молескином, и зеркалами во всю стену, где его ждали трое завсегдатаев, с которыми он играл в бридж.
Если партия затягивалась, он бросал тревожные взгляды на большие стенные часы, потому что его жизнь была расписана по минутам и он знал, что ровно в семь, вернется он или нет, г-жа Перрен, накрыв на стол и сдвинув обед на край плиты, уйдет домой.
Обед он подавал жене сам и сам мыл посуду. Потом у него еще оставался час, чтобы почитать газету.
Я понимаю, сын, для тебя во всем этом есть что-то отталкивающее. В твои годы тянутся к прекрасному, чистому, великому и инстинктивно презирают тех, кого изуродовала, сломила жизнь. Молодежь ненавидит стариков, они кажутся ей досадным изъяном мироздания.
Ведь именно это чувство выражали твои глаза? Если и не ненависть, то, во всяком случае, презрение и еще как будто обиду, что этот жалкий старик — твой дедушка, твой, так сказать, прародитель, что в твоих жилах течет его кровь, что между тобой и им, хочешь ты этого или нет, есть внешнее сходство.
Не думай, я пишу это не для того, чтобы оправдать своего отца или восхвалить старость в тот момент, когда она подстерегает меня самого. Ты все поймешь, когда я дойду до трагедии 1928 года, которая в сущности, определила все, что было потом, — и то, что ты видел в Везине, и то, что видишь у нас, на улице Мак-Магон. И даже то, что ты существуешь на белом свете.
Я всячески стараюсь отдалить рассказ об этом — боюсь, голые факты мало что тебе скажут.
Последние пять лет, после того как моя мать стала совсем невменяемой, отец перестал ходить на службу и уже никогда не переступил порога «Кафе с колоннами».
По утрам он отправлялся на рынок, после обеда совершал небольшую прогулку, вот и всё.
Когда мать умерла, ему и в голову не пришло вернуться к прежним привычкам. Никто больше не видел его играющим в бридж. Он машинально продолжал жить по тому расписанию, которому следовал последние месяцы жизни с женой. Он не болел. Никогда ничем не болел. У него не было никаких старческих недугов. Он держался так же прямо, как в те времена, когда мне было десять лет, и так же тщательно следил за собой.
Когда я спросил у местного врача о причине его смерти — он умер один, ночью; его нашли лежащим на коврике: очевидно, отец соскользнул на него с кровати, — тот некоторое время задумчиво смотрел на меня, затем пожал плечами.
И я понял. Он остался один. Ему просто не для чего стало жить, вот он и позволил себе умереть. Г-жа Перрен, которая до последнего вечера обслуживала его, выразила это так:
— Горе его сглодало…
И, однако, до самого конца он оставался прежним — у него было все то же невозмутимое лицо, которое я помнил с 1928 года, да, пожалуй, и раньше, разве что после 1928 года в нем появилось еще и выражение отчужденности.