Все эти бесчисленные миры, в каждом из которых повторялась моя особа, представали передо мной в бесконечной перспективе, от которой кружилась голова.
Совершенно измученный, я в конце концов так и заснул, сидя за столом.
Скоро уже месяц, как записал я эту случившуюся со мной историю, и сегодня, перечитывая ее, я горько сожалею, что не изложил ее с большими подробностями. Я упрекаю себя, что не сумел предвидеть всего, что произошло со мною с тех пор. За прошедшие недели я снова так крепко врос в нашу печальную эпоху, что перестал помнить будущее. Я начисто позабыл все грядущие горести и радости, все, что предстоит мне пережить в ближайшие семнадцать лет. Я забыл лица своих еще не родившихся детей. Я не помню исхода войны. Я уже не знаю, чем она кончится. Я все решительно перезабыл и, может случиться, в один прекрасный день усомнюсь даже в том, действительно ли все это со мною было. Мои воспоминания о будущей жизни, изложенные на этих листках, столь незначительны, что, если мне суждено будет проверить их точность, я, пожалуй, склонен буду считать их просто предчувствиями. Раскрывая газеты, размышляя о политических событиях, я пытаюсь пробудить свою память, ища ответы на мучащие меня вопросы, но это ни к чему не приводит. Лишь временами, но это случается все реже и реже, охватывает меня ощущение, которое многим знакомо, — будто все это однажды со мной уже было.
Жорж Сименон
(1903–1989)
Сын
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Ноябрь 1956
Сын мой…
Не насмешит тебя такое начало? Почувствуешь ли ты за этими двумя словами, как я растерян и как трудно мне начать? Я не привык писать тебе. И в самом деле, сейчас только сообразил, ведь я не писал тебе с тех самых пор, как ты был маленьким и летом уезжал с мамой на каникулы раньше меня… То были короткие записки, я называл тебя в них «сыночек», «мой мальчик», а еще, помнится, «малыш». Теперь я обычно называю тебя «сын» — но, когда я написал это слово здесь, в начале страницы, оно вдруг показалось мне каким-то голым и в то же время слишком уж торжественным. А «сын мой» напоминает о завещании.
Однако надо начинать, и у меня совсем такое же чувство, как в те вечера, когда я захожу в твою комнату, где ты сидишь за своими книгами и тетрадками, и принимаюсь шагать из угла в угол, а потом сажусь на краешек твоей постели, откашливаюсь — и в конце концов закуриваю.
Самое трудное для меня то, что я ведь, собственно, даже не знаю, когда ты будешь читать эти строки и все то, что, вероятно, я еще здесь напишу. Сначала я думал попросту рассказать тебе все — войти к тебе, как обычно, после ужина, сесть на твою кровать и дождаться момента, когда ты приподнимешь голову, слегка обернешься ко мне и бросишь небрежно:
— Все в порядке?
Обычно нам почти нечего сказать друг другу. Вернее, нет такой потребности. Может быть, мы не находим слов? Или мешает какая-то стыдливость? Не знаю. Удастся ли мне в этих записках ответить на этот вопрос и на другие, которые я часто себе задавал?
Итак, последнее время, открывая твою дверь, я всякий раз собирался поговорить с тобой. Еще с того самого утра 23 октября, когда мы хоронили моего отца. Могу даже точно сказать, где я решил, что сделаю это. В Везине, в тамошней скромной церкви, где мы стояли рядом… Звучало «Dies irae».[7] Твоя мама и моя сестра вместе с другими женщинами стояли слева. Пьер Ваше, твой дядя, ожидал нас на улице.
Отпевание было скромным — кюре, два мальчика из хора, органист, выполнявший также обязанности певчего. На улице лил дождь. Перед этим мы долго шли за катафалком — от виллы «Магали» до церкви, — и по пути я вдруг заметил, что ты выше меня. Высокий, стройный, в новом темно-сером, почти черном плаще, откинутые назад волосы, которые твоя мама находит слишком длинными, осунувшееся лицо, заострившийся нос, странно напряженный, будто остановившийся взгляд.
Нас было человек тридцать в холодной церкви; мокрые следы блестели на плитах пола. Шесть свечей горело вокруг гроба.
Часто ли случалось тебе бывать в церкви? Понимаешь ли ты смысл обряда, который совершался перед нами? Смысл слов, которыми обмениваются между собой священники и причт?
А несколькими месяцами раньше мы вот так же стояли здесь все вместе, это было 23 февраля (тоже 23-е, меня поразило это совпадение), и хоронили мою мать, твою бабушку, жену того человека, которому теперь пришла очередь лежать на возвышении под черным покрывалом с вышитым серебряным крестом.
На похоронах бабушки я просто не обращал на тебя внимания — ты все еще казался мне ребенком, хотя я знал, что тебе скоро шестнадцать. А в этот раз я взглянул на тебя и вдруг почувствовал, что рядом со мной идет мужчина, взрослый мужчина, который думает, наблюдает, судит. Может быть, давно уже думает и судит.
Там, в доме покойного, в этой пресловутой вилле «Магали», ветхой развалюхе, в которой никто из семьи не собирается больше жить, которая отныне для нас не существует, ты не произнес ни слова, но все время внимательно смотрел вокруг себя, словно стараясь навсегда запомнить каждую мелочь.
А перед этим ты был свидетелем семейных споров по поводу похорон — ты слушал их тоже молча, не разжимая губ, ничем не выказывая своего мнения. Тебе было противно, правда? Ты просто дождаться не мог, чтобы мы перестали наконец говорить о вещах, которые кажутся тебе чем-то гадким, омерзительным…
Что ты чувствовал в эти последние месяцы, когда по воскресеньям я, бывало, говорил тебе почти умоляющим тоном:
— Поедем со мной, навестим дедушку. Это займет у тебя всего несколько минут, потом ты сразу же сможешь уйти.
Ты ехал со мной, явно недовольный. Подозреваю, ты злился, что из-за меня тебе придется скучать.
Я не обвиняю тебя, сын. Даже, пожалуй, понимаю.
Но мне хочется, чтобы ты кое о чем узнал. Хочется и ради тебя, и ради себя, и ради него — того, кто лежал тогда на возвышении под черным покрывалом и кого мы потом проводили на кладбище, — на сей раз с нами был и твой дядя Ваше.
Я отказался от мысли рассказать тебе обо всем с глазу на глаз не только потому, что мне было бы неловко. Решись я даже на это, я лишь сообщил бы тебе некоторые факты, и мы оба постарались бы как можно скорее закончить разговор.
А дело не только в фактах.
Вчера вечером я решил, что обо всем тебе напишу, положу письмо на твой стол и никогда не скажу об этом ни слова. А ответ постараюсь прочитать в твоих глазах.
Но сегодня я уже не уверен, что поступлю именно так, и думаю: не подождать ли? Чего? Нет, не того, чтобы ты стал взрослым, успокойся, повторяю, я не считаю тебя ребенком.
Подождать — вот и все. Кто знает? Может быть, подожду, пока ты женишься, тоже станешь отцом и тебе в свою очередь придется перед кем-то держать ответ?
Прочтет ли эти строки шестнадцатилетний Жан-Поль, которого я знаю, или уже тридцатилетний, а то и сорокалетний мужчина? Может быть, даже мой ровесник (мне сейчас сорок восемь), потому что, возможно, я захочу, чтобы ты прочел это только после моей смерти, а ведь я могу прожить столько же, сколько моя мать, которая умерла в восемьдесят один год, или отец, который умер в семьдесят семь лет.
Не пугайся, я не собираюсь расчувствоваться по этому поводу. Я — Лефрансуа, как и ты, такой же Лефрансуа, каким до меня был мой отец, а до него — мой дед.
Напротив, я с улыбкой — отнюдь не грустной — представляю себе тебя в моем возрасте, в свою очередь размышляющего о том, что думает твой сын о тебе и о своем дедушке.
Это может показаться тебе странным, но начать я хочу не с прошлого (хотя речь пойдет именно о прошлом), а с нашей нынешней жизни, которую ты знаешь или воображаешь, что знаешь, так же хорошо, как я. Не потому ли мне это так нужно, что настоящее помогает мне осмыслить прошлое, представляя его в новом свете?
Не знаю. Очевидно, мне не раз еще придется повторять эти два слова, так же как и слова «может быть», — ведь для того я и решил писать, чтобы, пробиваясь вперед по этой зыбкой почве, попытаться выразить мысли и чувства, которые, должно быть, уже давно живут во мне, но иной раз не до конца ясны мне самому.