Рауль глядел на образок, он самоцветно пылал в иссохших пальцах старухи; белая борода святителя метелью таяла, улетала, темное золото нимба вспыхивало тревожно.
– Юноша! Вам надо учиться в Париже, – сказала княгиня, как если б то было дело решенное. – Вы одарены! Вы – от Бога! У вас такой блеск в глазах.
Море било, било в песчаный берег рядом с ними. Длинный соленый язык прибоя докатывался до старухиного кресла. Княгиня чуть повыше поддернула юбку.
– У моего отца денег нет на мою учебу в столице.
Губы сохли, глаза влажнели.
– Я помогу вам! Вы должны учиться в Париже! Вы должны увидеть свет! Деньги! Что деньги? Прах, тлен! Пыль! У меня много денег, и я скоро умру! Я на деньги свои в России музей собрала! Училище искусств открыла! Церковь выстроила! Больницу в вотчине своей, для крестьян! Какая жизнь была! Все разрушили. – Старуха медленно, как во сне, перекрестилась. Остро, орлино глянула на Рауля. – У меня хватит денег, чтобы выучить в Париже такого хорошего мальчика, как вы… как ты! – вдруг высоко, по-птичьи, крикнула она.
Рауль стоял, оглушенный. По щекам старухи слезы катились, крупные горошины, светлые гранатины. Сгорбленная спина тряслась в рыданьях.
– У меня… сына убили! У меня мог быть… такой внук…
Рауль бросился к ее ногам. Схватил старую холодную, даже на жаре, сморщенную руку и припал к ней губами.
* * *
Отец снарядил Рауля в Марсель – за покупками; список покупок тщательно составлен, и франки тщательно отсчитаны и еще пересчитаны пару-тройку раз. Прибыв в Марсель, Рауль, прежде чем побежать по рынкам и магазинам, решил пойти в порт, поглазеть на корабли. Белые большие океанские лебеди тревожили сердце, заставляли думать о том, чего не будет никогда. Или все же будет? Дальние страны, изумрудные моря, ручные обезьянки, плод дуриана в руках… Говорят, он вонючий, а начнешь ложкой черпать мякоть и есть – вкусней не придумать лакомства.
Порт, и корабли, и красивые девушки рядом идут, мимо. Он старался не смотреть на девушек. Взрослел, и густеющий пушок покрывал смугло-розовые щеки, и голос ломался, и томно, и стыдно было. Казалось: все девушки хохочут над ним. Запах моря волновал. Соль, и водоросли, и терпкий перечный йод. Йод, кровь земли. Какого цвета Японское море? А Бенгальский залив? А Берингов пролив? Около Марселя море дикой, дерзкой, густейшей синевы. Поглядишь вниз с пирса – голова закружится, будто «Сен-Жозефа» глотнул.
Пришвартовался огромный пароход, белоснежный. «Из Нового Света!» – весело кричали портовые мальчишки. Махали в воздухе свежими газетами, раковинами-рапанами, самодельными бусами из мелких ракушек: купите, купите! На берег по трапу сходили пассажиры. О, долго же плыли они из Америки!
Рауль глядел во все глаза на вновь прибывших. Пестрая толпа! Кого тут только нет! Все цвета кожи. Вон идут две желтые узкоглазые китаянки в смешных серых широких штанах. Важные господа спускаются по трапу, ни на кого не глядят, смотрят поверх голов, в такую-то жару – во фраках и манишках; верно, миллионеры! Жен под ручку держат. Сами старые, а жены молодые. Вон чернокожие, о, много их! Прибыло полку негров марсельских! В Марселе целые кварталы – негритянские; какие красивые мулатки по городу ходят, шоколадки! Рауль сглотнул слюну. Не думать о девушках!
Взглядом выцепил из толпы сходящих на берег странную пару. Глядел неотрывно.
Таких людей не видел никогда.
Она – кожа цвета кофе с молоком, роста небольшого, грудь высокая, а талия тонкая, как у стрекозы брюшко. Платье сумасшедшее: на плечах наверчены буфы – бабочкины крылья, грудь декольте, лиф весь полосатый – полоса алая, полоса желтая, полоса дико-синяя, полоса слепяще-зеленая! – а ниже юбка – атлас блестит, и тоже полосами, и в глазах рябит, мелькает – красные молнии, черные тучи, свежая зелень, куда там павлиньему хвосту! Юбка спереди короче, сзади длиннее. Руки голые по локоть. Высокая, как башня, шея обверчена ожерельем из крупных… mon Dieu, булыжников! Глаза плеснули в Рауля – смолой обожгли! Ступает, будто танцует. Так ходят заморские огромные птицы марабу, живущие в пустыне! А волосы, ну и волосы! Иссиня-черные, вороново крыло, уголь и деготь!
Он – ухохочешься: рядом с ней – толстый, кургузый мешок! Брюки – брюхо еле вмещают. Ворот рубахи расстегнут, в зарослях волос на груди крестик проблескивает нательный. Губошлеп, нос картошкой, подбородок – репой, уши – две морковки: рожа как для салата!
А за ними – слуги, должно быть, чемоданы несут. Знатная же у парочки поклажа!
Уродец обернул лицо к красавице и сказал что-то – едко, рассерженно. До уха Рауля донесся обрывок фразы:
– …короткую стрижку!
Говорили по-испански, и Рауль понял эти слова.
Сразу за странной парой, за красавицей и чудовищем, на берег сходила еще одна пара, прибывшая на пароходе «Британик» трансокеанским рейсом через Атлантику из Нью-Йорка в Марсель.
Рауль, провожавший взглядом женщину-павлина, не обратил на них внимания.
* * *
Игорь Конев и Ольга Хахульская сходили по трапу на марсельскую пристань. Игорь крепко держал Ольгу за руку. В другой руке держал чемодан. Все их имущество теперь – один чемодан. Все его имущество теперь – одна Ольга.
Он красавчик, она балеринка. Оба еще вчера – знаменитые тангерос в Буэнос-Айресе и не менее славные карточные шулеры. В Буэнос-Айресе они держали полусветские, полубандитские салоны, где собирались по ночам картежники всех сословий и мастей – и играли, играли до одури. Табачный дым; мелодии танго, рвущие душу. Сеньорита Хахульская окончила когда-то Императорское хореографическое училище в Санкт-Петербурге. Ей прочили славу Анны Павловой. Революция забросала камнями, вывернутыми из мостовой, огни ее волшебной рампы. Ее воздушные балетные пачки сожгли на кровавых свалках, над расстрельными рвами.
Игорь подобрал рыдающую Ольгу на пароходе, уходившем из Питера – на Запад. Она сидела на дорожном, туго увязанном узелке: там лежала старая мамина шаль, детское Ольгино одеяло, две книги по искусству танца, кружка и ложка. Он присел на палубу рядом с плачущей девочкой, приобнял ее за плечо и тихо сказал: «Хочешь, будем вместе горе мы терпеть?». Ольга кивнула – ей все равно. А рука незнакомого мужчины такая теплая, крепкая.
За плечами Игоря Конева – два курса Московского университета. Отец-профессор хотел, чтобы он стал историком – как Грановский, Ключевский, Соловьев. Игорь потянул лямку два года – и плюнул на гранит науки, сбежал от профессоров. Окунулся в жизнь богемы: стихи писал, на гитаре играть научился, морды обидчикам в кровь бить! Отец, Илья Игнатьевич, плакал, пил сердечные капли, раньше срока ушел на тот свет. Матушка Игорева давно умерла: рос сиротой.
На одной из богемных вечеринок девушку увидел: в глухом, под горло, мышином сером платье, с армейской кожаной сумкой через плечо, вышла на середину комнаты, в круг света от оранжевого абажура, и так стала читать стихи – умопомраченье!
Помнил тугой, жесткий ритм стиха. Вроде как вальс, и в то же время – суровый, рубленый марш. Вроде и женственный, гибкий танец, да отчего же так звенит пожарищный колокол, лютый набат?
Эх, жаль, не спросил имя девицы; стихи прочитала, и в круг света под абажуром другие поэты полезли. Всем хочется выпялиться, вылезти. Слово свое сказать. Торопятся, будто вокруг глухие, никто не услышит!
Потом Игоря просили играть на гитаре. Он играл. Особенно ему удавались струнные переборы. Играл – и пел, приятным, теплым тенорком: «Белой акации гроздья душистые так аромата полны!». Аплодировали. Целовал девицам и дамам ручки. Одна дама, вот ее имя он запомнил, Эльвира Михайло-Михайловская, застрелилась из-за него. Модно тогда было стреляться, до революции. Смерть обожествляли. Поэты в честь ранней смерти стихи слагали.
А как пошла она, смертушка, косой махать направо-налево – все сразу неистово жить захотели.
Революция застала Игоря в Петрограде. Вместе со всеми шел под красными знаменами Февраля, на грудь красную атласную гвоздику прицепил: «Да здравствует Временное правительство!». Недолго музыка играла. Когда на излете октября стали всех стрелять, всех без разбору к стенке ставить, и голод начался такой, что мама не горюй, – понял: удирать надо тебе, сирота ты казанская, князь ты Игорь отшумевших вольных пирушек.