Князь Волконский все равно умер. От голода. Когда у Анны закончилась крупа. Она пришла однажды, прибрела по метельной улице, неся под незастегнутым пальто укутанную в дырявую шаль кастрюлю с кашей, а он сидит в кресле уже каменный, ледяной. Памятник самому себе. Легко умер – на лице ни следа последней борьбы, страха.
Она похоронила князя. Вместе с Андрюшей Быковским. Он тогда еще не уехал в Берлин.
Они везли мертвого князя на кладбище на двух связанных детских салазках.
Собаки нюхали Аннины ноги. Роняли слюну на ее единственные фильдеперсовые чулки.
– Эй, как вас зовут? – крикнула Ифигения ей в спину.
– Анна Царева, – сказала Анна, не оборачиваясь, и голос ударился о массивную дверь с вычурной лепниной и отлетел мертвым эхом.
* * *
Так стала Анна работницей у мадам Дурбин.
Ирландка Дурбин давно уже объехала полсвета и жила там, где захочется, подолгу – в экзотических странах: в Японии, в Индии, в Мексике. У нее было три дома – дом в родном Глазго, дом в Риме, она любила Вечный город, и особняк в Париже. Знаменита Дурбин была тем, что первая освободила балерин от пачки и от пуантов – стала танцевать в просторных греческих одеждах, имитировать античные танцы, вставать на всю стопу. Это казалось вопиюще грубым, жутким. Первые выступления Ифигении освистали, ее самое забросали тухлыми яйцами. Дурбин проплакала всю ночь, а наутро позвонила импресарио: «Жюль, делайте мой вечер! Через неделю! Послезавтра! Завтра!». Она вышла на сцену Бурбонского дворца в немыслимо короткой тунике, ее широкие грузные бедра и свисающие двумя тяжелыми дынями груди были у всех на виду. Дурбин поздно начала танцевать, и детей родила поздно – от пятого мужа, красавца-американца, актера киностудии «Парамаунт», понимая: сейчас или никогда. Детки получились превосходные, ангелочки щекастые, умники. Ангел-мальчик и ангел-девочка. Когда рожала – орала так, что слышал весь квартал.
Развелась с пятым мужем, вышла замуж за шестого, за седьмого – все неудачно: шестой ограбил ее сейф и удрал на Кубу, седьмой, французский поэт, ночи напролет проводил в пьянках, обошел все парижские ночные клубы, дебоширил, изменял. Когда Ифигения шало, нагло, назло изменила поэту с продюсером, поэт застрелился из «смит-и-вессона» на берегу Сены. Тело нашли в реке у пристани, где всегда причаливали голландские барки, в серый, зеленоглазый, туманный день. Револьвер – на парапете набережной. Отпевали самоубийцу в монастыре Сен-Дени – Дурбин не сказала кюре, что поэт выстрелил в себя, наврала – утонул на рыбалке. Далеко разносился гул мрачных, басовых колоколов.
Роста Дурбин была высокого, и телеса у ней богатые были, и она их не стеснялась. На ее туалеты заглядывался весь Париж. После того, как ее ограбили, она сделала турнэ по белу свету – и заработала столько, сколько не снилось ни одному артисту «Grande Opera».
Белоручка, она никогда не делала по дому ничего; стряпня и уборка – фи, как это пошло! Она лишь любила купать детей. Раздевала их, тетешкала, окунала в теплую воду. Дети визжали. Голубая вода солнечно колыхалась в лохани. Ифигения была счастлива.
О да, она всегда была счастлива! Даже когда ревела ревмя, ограбленная. Даже когда стояла навытяжку, как императорский солдат, над гробом седьмого мужа.
Эта женщина? Анна, как ее там, За-рьов? Русская эта? Руки жилистые, сильные. Пусть чистит ковры и моет полы. Ей со служанкой говорить не о чем.
* * *
Анна старалась. У нее получалось. Ковры дышали влагой и чистотой. Полы блестели. Мраморная лестница сверкала чище брильянта. Иногда Анна видела, как репетирует Ифигения: украдкой заглядывала в просторную студию, где танцевала хозяйка.
Пируэт. Пируэт. Еще антраша. А это, какое красивое па! Будто птица летит! Гранд-батман.
Весь день у мадам Дурбин, а вечер на улице Руве. Там дети и здесь дети. Спасибо Лиде, накормит-напоит. Чем дальше течет безжалостное время – тем стыдней, неудобней. Лидия ей не нянька! Семен иной раз оставался дома. Он все не мог найти работу, и они жили на Аннины деньги.
Дети вечером – уложить спать, капризного Нику успокоить, улестить, усыпить длинной, как пряжа, сказкой. Сказку сказывает Анна, а глаза слипаются, языком кружева плетет. Александра давно уже спит, сопит. На цыпочках пробраться в другую каморку. Семен не спит, глядит в потолок. А ее морит, убивает сон. Ложится рядом. Какая тут любовь! Нет объятий – их съела работа. Поцелуи нищета сожрала. Лежат рядом, вытянувшись, и каждый делает вид, что спит. По крыше стучат капли дождя. Это стучит время. Бом-бом, цок-цок. Каблучки неба. Небо ходит на каблуках дождя.
Встает тихо, чтоб не скрипнули ржавые пружины. Крадучись, идет к столу. Садится. Бумаги предательски шуршат. Громко скрипит перо. Господи, помоги мне написать эти слова. Господи, не отними у меня дар мой.
Анна так и уснула – за столом, уронив лоб в сгиб руки. Перо выпало, черные брызги выпачкали десть бумаги.
Утром Семен встал, аккуратно собрал со стола горсть окурков. Анна курила только папиросы. Здесь, в Париже, покупала самые дешевые. Семен слышал, как она ночью кашляла – хрипло, влажно. Туберкулез в семье Царевых – наследственная болезнь. От нее умерли сестры Анны – Виктория и Евгения, еще в детстве. А она так много курит. Аннет, ma cherie, ma petite, что ж ты делаешь с собою.
* * *
Старая княгиня Маргарита Тарковская приехала из Парижа в Ниццу отдохнуть, поглядеть на море. Подышать солью, йодом. Посидеть на берегу в плетеном кресле. Помечтать о будущем, которого не будет, и поплакать о невозвратном.
Рауль так и увидел старуху-княгиню – кресло около самой воды, прибой, шурша, подползает к ногам, обутым по последней парижской моде: поглядишь – не поверишь, что этой стройной ножке под девяносто. А лицо все в мелких морщинах, будто сетку набросили на щеки, сачок для ловли бабочек с крупной ячеей. Милая старая бабочка-траурница, поймало время тебя! Теплый морской бриз поймал.
Юноша осторожно подошел ближе. В башмаки набрался песок.
В песок воткнут белый кружевной зонт. Голова старухи в тени, солнечного удара не будет. Порыв ветра уронил зонт на песок, кресло пошатнулось. Старуха беспомощно оглянулась, зимняя птица.
Рауль бросился, поднял зонт, опять в песок воткнул.
– Вам не жарко? – спросил по-французски.
– Ах ты господи, – сказала старуха по-русски и отдула прядь белых волос с пергаментной щеки. – Мерси боку, мальчик мой! – по-французски бросила.
Рауль сделал еще шаг вперед, чувствуя, как весь дрожит.
– Вы русская? – уже по-русски спросил.
Княгиня Тарковская голову поднимала медленно – так медленно поднимают парус на рыбацкой шхуне.
– Я-то? Да, русская! Княгиня я! Маргарита Федоровна. А вы, молодой человек, тоже из эмигрантов? Здешний? Из Парижа?
На морщинистой коричневой груди блестели под солнцем гранатовые бусы. На высохшем птичьем пальце горел древний, должно быть, фамильный брильянт. И не боится она сидеть тут так одна?
– Я? – Рауль дернул горлом. – Я француз. Здесь живу.
– О, вы француз! Ваш русский великолепен!
Разговорились. Рауль сел у ног княгини на холодеющий песок. Вертел в пальцах круглую, как камея, ракушку. Княгиня расспрашивала его обо всем: где учится, что любит, кто родители, о чем мечтает. Видно было – ей хотелось поболтать.
– Почему вы сидите тут одна? – смущенно спросил юноша.
– Я? А, да, я… Привезли, посадили и укатили! – Старуха сердито вздернула подбородок. – Через три часа придут, погрузят в авто, как вещь… и повезут… на дачу… Глядите-ка, мон шер, – сменила внезапно тему, – я ведь эти бусики сама сделала! – Цапнула сухою лапкой мелкие гранатики на шее. – И эту вот шляпку – сама! – Повертела головой, шляпка качнулась, повялая белая лилия. – А этот образок мне знаете кто написал? – вытащила острыми коготочками из-под бус образок святителя Николая на грубой бечевке. – Сам господин Ругин намалевал, будто б истинный богомаз, даром что портретист, прости Господи!