– Брось ты его. Ничем все это не кончится, – встряхивая короткими светлыми волосами, говорит моя подруга и однокурсница москвичка Лёля, когда мы сидим с ней на кухне и пьем горячий чай, а за окном стеной стоит дождь, и желтые листья клена лупят ладонями в окно Лёлиного третьего этажа, точно утопающие в корабельную переборку. Скоро они затихают.
Я пришла к Лёле, потому что мне надо с кем-то поговорить по душам. Не могу я, в конце концов, одна носить в себе свое смятенье. Лёля замужем за поэтом. Он старше ее. Милый, спокойный, практически состоявшийся человек. Он держит свои публикации под стеклом на отдельной полочке книжного шкафа, той полочке, которая находится прямо на уровне глаз входящего.
Через год Лёля с поэтом разведется и выйдет замуж за прозаика. И сама со стихов перейдет на прозу. Потом разведется и с ним ради странного престарелого коллекционера, который увезет ее, может быть, в качестве экспоната в Америку. И Лёлины литературные опыты перестанут достигать отчизны дальней. Но свидетелем этому я уже не буду.
– Брось ты его, – повторяет Лёля. – Он старше тебя лет на… сколько?
– Двадцать.
– Врешь. Больше. У него взрослая дочь. И жена… какая жена?
– Больная.
– Вот. У них у всех больные жены. Еще бы. Тут заболеешь. – И Лёля многозначительно вздыхает. Наверное, Лёля знает, о чем говорит. – И как ты думаешь, зачем он тебе всякий раз напоминает про свою семью?
– Он честный человек. И очень страдает… – Я готова стукнуть жестокосердую Лёльку и уже раскаиваюсь, что не отправилась спать в общежитие. Потом мы миримся, она укладывает меня на диване в гостиной, а сама идет к своему поэту, который все то время, пока мы обсуждали мою личную жизнь, слонялся мимо кухни, безрезультатно пытаясь познакомить нас «с чем-нибудь из новенького».
…И вот «разночинец» входит в аудиторию. Воротник его пиджака поднят. Вокруг шеи намотан шарф ручной (кстати, не жениной ли?) вязки, из-под которого виднеется растерзанный ворот рубашки. Кажется, он так и не согрелся после вчерашнего трехчасового мучительно-бесцельного хождения по улицам. Он охватывает беспокойным взглядом наш сидящий кое-как четвертый старлейский курс, не видит меня на обычном месте, гаснет лицом, потом тут же видит и вспыхивает, точно его отпускает что-то изнутри. Ну, да, вот она я, у окна, в третьем ряду. Напугала его и радуюсь, дура. Это моя форма протеста против всего происходящего с нами.
Он с места в карьер начинает читать стихи Поэта:
– Ты здесь, мы в воздухе одном. Твое присутствие, как город…
Он знает, чем меня взять. Но так, за чужой счет, всякий может. И я продолжаю смотреть в окно, а там пустые кроны, и в них гуляет осенний сквозняк.
«Разночинец» что-то долго рассказывает, адресуясь уже ко всей аудитории, а я все смотрю в окно. И тогда он снова читает:
– Я кончился, а ты жива…
Мне кажется, я сейчас расплачусь. Как же мне не стыдно злиться на него, такого несчастного, такого измученного жизнью… А вот интересно, что бы он читал, если бы вел у нас основы марксизма-ленинизма? И что за ерунда мне лезет в голову… Если бы он вел основы марксизма-ленинизма, то не таскался бы с собственной студенткой по чужим квартирам. Да тогда я и сама не пошла бы с ним.
Вечером мы отправляемся на другой конец города к кому-то из его не то друзей, не то бывших студентов, которые уходят в театр. Он звонит, нам открывают, легкая сутолока в прихожей, ах, располагайтесь, чувствуйте себя как дома… И я не знаю, куда девать глаза. Наконец хозяева, облегченно вздыхая, уходят. Какое-то время мы бесцельно слоняемся по квартире, пытаясь почувствовать ее хоть немного своей. Пьем чай. Потом он сдергивает с дивана накидку, и я не успеваю запомнить ничего, кроме его судорожных, всхлипывающих объятий. Потом мы опять пьем на кухне чай с купленным по дороге сюда суховатым, крошащимся в пальцах печеньем и, когда возвращаются хозяева, делаем вид, что так и просидели за столом весь вечер.
Он не провожает меня. Ведь потом он не успеет обратно в метро. Он жарко дышит мне в шею и просит простить его. За что? Он едет дальше, а я выскакиваю на Новослободской и почти на ходу влетаю в последний троллейбус. И так продолжается весь конец осени, всю зиму и всю весну.
К летней сессии вид мой начинает внушать окружающим беспокойство. Я похудела на семь килограммов, хожу с блуждающим взором и улыбаюсь, как блаженная.
Однажды меня затаскивает в кабинет секретарь кафедры, средних лет дама с идеальной прической и неизменным белым кружевным воротничком блузки поверх костюма джерси. Она усаживает меня, сочувственно заглядывает в глаза и, понижая голос, сообщает, что так нельзя.
– Душенька, – говорит она, поглаживая мою руку своей холеной рукой с новеньким маникюром, – ведь все уже знают. Ведь у него будут неприятности, в конце концов. Да и вы… Посмотрите, до чего вы себя довели. Ну, ничего, – ободряюще продолжает она. – Мы тут кое-что придумали. Вас так хвалит руководитель переводческого семинара, так хвалит… В общем, мы решили отправить вас вместе с группой студентов на практику, на два месяца.
И она называет имя Страны.
У меня даже нет сил радоваться. Я просто думаю о том, что Поэту там всегда было хорошо. И плачу. Наверное, это выход. Из всего.
И вот мы летим. И через два часа пролетаем над Кавказским хребтом, похожим, по словам Поэта, на «смятую постель». И этот прекрасно-чувственный образ – последнее, что напоминает мне об оставленной мной жизни, потому что дальше – начинается совсем другое.
Нашу группу возят по всей полуденной Стране: от Черного моря на западе до скального города на востоке, и еще высоко вверх, к затерявшимся на вершинах гор средневековым храмам, где сияют немеркнущими красками фрески с ликом Спасителя…
В сентябре я встречаю в институтском дворике «разночинца». Он неуверенно машет рукой и смотрит своими несчастными глазами. Но я уже сильная и не стану входить дважды в одну и ту же воду. Я делаю шаг в сторону, чтобы не обмочить туфли, улыбаюсь ему издалека и сворачиваю к флигелю. Я неприступна, как сванская башня. Вот так. И мне почему-то кажется, что он вздыхает с облегчением за моей спиной.
Последний год – чумовой. До января мы учимся, потом занимаемся дипломом. А в промежутке опять летим в Страну. На подлете, между кучевыми облаками, я вижу радугу, свернувшуюся в кольцо. Она похожа на проход в другой мир. Или небрежно брошенный в небесную реку венок. Оказывается, сверху радуга так всегда и выглядит – маленьким нимбом.
Бортпроводница с извиняющимися интонациями сообщает: «Температура в аэропорту прибытия минус ноль градусов».
И в один прекрасный день, уже после защиты диплома, я осознаю себя окончательно стоящей под платанами на Проспекте, носящем имя барсовошкурого классика… И оказывается, что это – судьба.
Она открывает дверь и говорит:
– Мама, входи. Как хорошо, что ты не худая и не бледная. А то эти писатели всегда приходят такие худые и бледные.
Я вхожу, тиская в руках гвоздику, символ ее отца, сказавшего, что стих – это обвал снегов. Поэтова Дочь – маленькая копия своего отца, чей портрет со знаменитой челкой висит как раз против двери. Рядом еще один портрет, Поэта. Он останавливался здесь во время последнего горестного приезда в этот город, который лепится к горе, точно ласточкино гнездо.
Из окон, выходящих на северную сторону, раскрывается панорама города, а еще дальше, очень далеко, над грядой гор, виден Казбек. Это только в хорошую погоду. Но сегодня как раз такая.
Дочь ведет меня на другую половину квартиры, в небольшую комнату, окно которой выходит на южную сторону, на поднимающуюся вверх гору. И с этой горы вниз катится волнами горячий, пылью и сухими травами пропитанный воздух и гортанный говор из соседних дворов.
– Здесь жил… – И Дочь произносит имя Поэта. – Располагайся, мама.