Он видел перед собой растерянные, обескураженные лица; были среди них и наивно-удивленные, даже испуганные, вроде младенческо-круглого лица Людмилы Сергеевны, учительницы английского языка; были откровенно недовольные, особенно в том углу, где находился Рюриков, хотя сам он сидел с каменно-бесстрастным выражением, плотно стиснув тонкие губы, глядя не на, а как бы сквозь Эраста Георгиевича... Среди сторонников Решительных Мер замечалась неуверенность, они, вероятно, тоже не ждали столь резкого перехода; во всяком случае, Теренция Павловна, когда он взглянул на нее, опустила глаза и очень озабоченно принялась расправлять кружевную оторочку на своих рукавах.
Это были трудные, тяжелые минуты для Эраста Георгиевича, и чтобы ободрить всех, а также себя самого, он сказал, что Решительные Меры и Повышенные Требования ни в коей степени не противоречат Эксперименту, а лишь укрепляют и развивают его ведущие принципы.
И хотя он сам понимал, что это были только слова, но после них многие облегченно вздохнули.
Однако едва он кончил, как поднялась Дина Гавриловна и спросила, как же возможно сочетать — Решительные Меры и, например, принципы активности и инициативы?.. Тут явное противоречие!..
— Вы думаете?..— улыбнулся Эраст Георгиевич.— Я лично здесь никакого противоречия не вижу...
— Ну, как же,— сказала Дина Гавриловна, краснея так, словно ей приходилось перед целым классом уличать какого-нибудь ученика в некрасивом поступке,— ну, как же вы не видите противоречия?.. Мы только вчера говорили о воспитании активной личности, о просторе для развития всех способностей, говорили о...
— И не только, не только говорили,— перебил ее Эраст Георгиевич,— мы не только говорили, Дина Гавриловна, мы многое делали... Но не забывайте, что не всякая активность нам нужна, не всякая инициатива и отнюдь не любые способности...
И он напомнил о сегодняшней линейке.
— Да это ведь настоящая... настоящая ферапонтвщина, эта ваша линейка!— взорвалась Клавдия Васильевна.— Это же просто позор!.. Чего вы добьетесь такими мерами?..— Ее щеки, ее шея в старческих складках, вся она полыхала багряным огнем.
— На вашем месте,— мягко произнес Эраст Георгиевич,— на вашем месте, Клавдия Васильевна, я бы не говорил в таких тонах о Екатерине Ивановне, хотя бы потому, что это бывший директор нашей школы и вы работали с нею немало лет... А самое важное, никакого сходства я к вижу...
— Вы многое перестали видеть, Эраст Георгиевич,— сердцах сказала Клавдия Васильевна.— Ослепли вы, что ли, простите меня, старуху!..
— Не стану вам отвечать, Клавдия Васильевна, — снисходительно проговорил Эраст Георгиевич.— Мы и так, пожалуй, слишком далеко зашли...
— Да, слишком, слишком!..— подтвердила Теренция Павловна,— мы слишком далеко зашли!..— И она вздохнула, но так, что было неясно, кого она осуждает и кому сочувствует.
— Пожалуй, мы и в самом деле слишком далеко зашли,— громко и отрывисто сказал Рюриков и двинулся к трибуне.
Собственно, никакой трибуны здесь не было, был просто стол, покрытый обычной для учительской зеленой скатертью, порядком выцветшей, с незастиранными пятнышками от красных чернил. Но Андрею Владимировичу, чем дольше он говорил, тем явственнее казалось, что стоит он на трибуне, и не в маленькой, тесной учительской, а в громадном зале, где уже и не различить задних рядов, где они уходят как бы в бесконечность... Но вместе с тем это была его учительская, в которую пришел он пятнадцать — да, да, уже пятнадцать!..— лет назад, еще юнцом, еще пылким романтиком, немногим старше своих учеников.
И это были его коллеги, его товарищи, учителя, с которыми мог он порой не ладить, порой жестоко спорить, но с которыми он делал вместе одно дело, самое главное для него и — он это знал — для них... И это была его школа, и в те времена, когда была здесь Екатерина Ивановна Ферапонтова, и теперь, когда сменил ее Эраст Георгиевич Гагин, и тогда, когда придет ему на смену кто-то другой — все равно, она была, есть и будет его школой...
И он говорил.
Он говорил, что для человека нет большего наслаждения, нет большего счастья, чем чувствовать себя на земле человеком. Что нет выше радости для него, чем радость — мыслить, знать, уметь и добиваться. Понять это — не значит ли познать в себе Человека, познать самого себя?.. И не школа ли — путь к этому познанию? Путь, который должны мы пройти вместе с учениками, рука об руку, со ступени на ступень.
Так сказал Рюриков.
Но что же, что же случилось на этом пути, что же произошло?..
Возможно, сказал он, мы хотели двигаться еще быстрее, а возможно, мы вдруг усомнились в своих силах и в силах своих учеников, сейчас не время углубляться в причины... Но мы уже не шли с ними рядом, вместе, рука об руку, мы не учили, мы манили, приманивали — баллами, очками, отметками, и называли это экспериментом.
И вот, сами того не заметив, мы заменили высокие радости мелкими, никчемными, корыстными. Средство, сделалось целью, цель — средством. Добиться баллов, добиться очков, безразлично — каким способом, лишь бы самым легким, самым скорым... Сначала — только баллов, только очков, только отметок, а потом?.. Потом — и наград, и званий, и славы, и положения в обществе, все равно как — честностью и заслугами или хитростью, обманом, ложью... Так могло бы произойти, но так не произойдет.
Так не произойдет, сказал Рюриков, потому что начиная эксперимент, мы хотели познать истину, а познали ложь. Однако познать ложь — значит тоже приблизиться к правде.
В этом смысле эксперимент закончен...
Так сказал Рюриков и пристально посмотрел на Эраста Георгиевича, вернее — сквозь него, в какую-то даль... Но так как Эраст Георгиевич все-таки мешал ему хорошенько в эту даль вглядеться, Андрей Владимирович слегка поморщился, а потом сошел с трибуны, то есть отошел от покрытого выцветшей зеленой скатертью стола, и вернулся на свое место.
— Вы очень хорошо сказали, голубчик!..— растроганным басом проговорила Клавдия Васильевна в полной тишине.
И тишины уже не было. Все тянулись к Андрею Владимировичу, все почувствовали вдруг, что он выразил общие мысли, общее настроение, то, что накипело у всех на душе...
Эраст Георгиевич одиноко сидел за столом, на председательском месте. Он был бледен, напряжен, рука его сжимала пробку от графина, которую на педсоветах обычно использовали в качестве колокольчика. Он вдруг почувствовал себя посторонним, чужим, ему захотелось подняться и на цыпочках, чтобы никто не заметил, выйти из учительской...
Но он не вышел. Он помнил взгляд, которым смотрел на него Рюриков — смотрел так, будто его, Эраста Георгиевича, уже и не существовало...
И он позвякал о графин, однако, наверное, слишком тихо... Он позвякал громче, он так звякнул, что по всем законам физики графин должен был треснуть!..
Тогда учительская стихла, и все как бы даже с удивлением заметили, что он стоит над столом, покрытым застиранной зеленой скатертью — стоит прямо, во весь рост подняв голову, гневно стиснув в руке пробку от графина.
— Только что,— произнес он, многозначительно растягивая слова,— только что здесь произошла попытка одним махом перечеркнуть все наши успехи. Все, за что мы боролись последние два месяца, все наши заслуги названы одним коротким словом — ложь. Это позволил себе человек, который якобы любит свою школу и печется о ее благе. Я думаю, мы еще вернемся к этому вопросу, но не теперь. Теперь же, от имени всего нашего коллектива, а также как директор доверенной мне школы, я скажу вам, Андрей Владимирович: здесь вы не встретите поддержки!..
И — никто не успел оправиться от изумления — он закрыл педсовет.
...Все были растеряны, угнетены, выходя из учительской, и больше всех — Андрей Владимирович. Так повернуть его мысли!.. Он даже сразу как-то постарел, осунулся, стали видны сухие, острые морщины на его лице.
Но это было еще не все...
В коридоре учителя увидели завхоза Вдовицына. Стоя надраенными до неправдоподобного блеска сапогами на, табурете, он цеплял на гвоздь табличку с надписью «Твори, выдумывай, пробуй». Вернее, эта надпись прощально мелькнула, когда он поворачивал ее к стене, и вместо нее из-под густого слоя пыли с потеками известки уже возникла старая, что-то вроде «Будь послушен и аккуратен».